История четырех братьев. Годы сомнений и страстей
Шрифт:
Осенью гражданская война вторглась и в тихую, отшельническую жизнь Ильи. Взбунтовавшиеся пленные чехословаки, еще в июне захватившие Самару, двинулись на Казань, и Илья бежал из Казани. Письмо Ильи изобиловало подробностями о том, как он и его товарищи всю ночь дрожали от холода на открытой пристани, пока на рассвете — о чудо! — не появился вдалеке призрак в виде парохода, проплывающего мимо, и они стали хором кричать во всю мочь, размахивать шапками, и пароход, к их буйной радости, изменил курс, направился к пристани…
Прибыв на пароходе
Санька, неизменно высоко оценивавший эпистолярный слог Ильи, и тут не удержался:
— Я недаром всегда говорил, что Илюшка хорошо пишет сочинения!
Это письмо не застало отца. Накануне он уехал. Дважды собирался уйти в армию, заявления подавал, но его из-за контузии и ранений на русско-германском фронте не пустили. Не то что ему тягостно было тянуть гражданский воз, нет. На первом съезде Советов Астраханского края, открывшемся в первый же день победы над офицерско-казацким воинством, он охотно писал резолюцию о переходе промыслов, вод и монастырских земель к государству, «Отныне, — выводил он терпеливо слово за словом, — являются достоянием всего трудового народа…»
Назначенный помощником комиссара по водно-ловецким делам, он долго корпел над планом охраны и надзора за рыболовством, готовил доклад к следующему съезду Советов.
Однако война из месяца в месяц разрушала все планы. Осень, путина, а в делах застой. И до рыбной ли ловли, когда ни людей, ни орудий лова — разруха шагает!
С горестью в губернском Совете подводили итог: рыбное хозяйство парализовано, из всех промыслов дышит кое-как лишь десятая часть, да и там, считай, запустение. Водный транспорт — пребольшое кладбище барж и судов.
Николай Алексеевич Гуляев взмолился: довольно бумагами заниматься! Хотя бы на том-другом промысле дело поставить! И губком партии послал его управляющим промысла Ганюшкино на северном побережье Каспия. Где был ловцом, тянул сети, там начальником стал.
Докучливым осенним днем он пришел с Фонаревым, на ходу решая какие-то дела. Грудь Фонарева уже не была перекрещена пулеметными лентами, не висела и пушка на боку. На нем была командирская шинель. На поясе небольшой револьвер в кожаной кобуре.
— Что ж делать, — сказал Фонарев, по-своему утешая мать: — Рыбам вода, птицам воздух, а человеку — вся земля.
— Ну, налажу дела, возьму вас на промысел, откормлю несколько, — сказал отец. Он верил своим словам, но сам знал: из глаз его смотрит смятение, замешательство. Отчего бы? Ах, черт, словно черная стена, откуда ни возьмись, и все выше, выше… От нервов это. От воображения. Стыдно! В такое время — к семье прирос… Он взмахнул руками, словно орел крыльями, поцеловал каждого из сыновей раз, другой и третий, обнял жену. Долго не отпускал.
— Береги детей. И себя. — И, не оглядываясь, слетел по ступенькам. У калитки его ждала старенькая лошадка, запряженная в крохотную пролетку.
Братья побежали за пролеткой,
— Надо будет отцу переправить, — сказала мать, бережно складывая письмо Ильи. — Радоваться особенно нечему, а все же весть. Экая жалость — на один день опоздало.
Едва она вымолвила эти слова, дверь открылась, и в комнату осторожно вошел дядя Осип. Он никогда еще не был в их доме, тем поразительнее, что явился без предупреждения. За окном смеркалось, но братьям, по крайней мере младшим, было слишком заметно, как дядя изменился с тех давних пор, когда они с Николашей мчались в арбе. Нос с горбинкой заострился, щеки ввалились, а глаза… глаза как у больного.
Как рассказать о жизни дяди Осипа за последние полтора года, когда каждый день был для него мучением? Он потерял все, во что верил, и не нашел ничего взамен. Война шла и в его душе, и бессонными ночами, расхаживая в своем кабинете и ожидая ареста, он шептал: «Мне отмщение и аз воздам».
Бедный Николашенька. Отец взвалил на его мальчишеские плечи всю тяжесть своих мучений и своего отчаяния.
— Понимаешь, дружок, — говорил отец за вечерним чаем, — я мог бы уйти к белым, потому что там много моих друзей, но дело их исторически проигранное. Я мог бы пойти воевать против немцев, поскольку защита России — святой долг. Я мог бы предложить свои услуги новой власти — терять мне нечего, если они возьмут меня. Я мог бы эмигрировать, все-таки я бывал в Европе. Но я ничего не могу выбрать, я бессилен, мой мозг плавится от всех этих мыслей. Это сплошной хаос, а я привык к ясности. Я должен считать дело правильным, если решил посвятить ему жизнь.
— Я уже стар, чтоб круто менять свою судьбу, — продолжал Осип Игнатьевич. — Главное, нет у меня идеи, центральной идеи, чтобы я пошел ради нее на все. Посмотри, как поредела наша улица. Один убит белыми, другой — красными. Все мои компаньоны расстреляны как заложники. Наверно, теперь моя очередь.
— Может, обойдется, папа, — говорил Николашенька.
Как-то вечером к Осипу пришел старик: шапка надвинута на лоб, лицо обернуто каким-то грязным шарфом, одни глаза открыты — смотрят настороженно из-под лохматых бровей.
— Вы ко мне?!
Тот сдернул с лица шарф, и Осип узнал его:
— Ба, Федор Архипович, какими судьбами?
— Т-ш, — Лариков-старший приложил палец к губам. — Теперь я Иван Иванович Тетюшкин, ясно? Запомните, Иван Иванович Тетюшкин, инвалид мировой войны.
— Заходите, Иван Иванович, рад вас видеть. Я живу как в пустыне, от людей уже отвык. Чайку?
— С удовольствием.
— Маруся, накрой, пожалуйста, на стол.
— Как живешь, Осип? — Лариков сел в кресло, закурил.