Иван Кондарев
Шрифт:
Христакиев поправил по привычке крахмальные манжеты своей белой рубашки, оттянул фалды пиджака, словно хотел что-то с себя стряхнуть, потом сказал холодно:
— В ходе нашего разговора вопрос о другом решился сам собой. Нет смысла предлагать вам что бы то ни было.
— Ваше сокровенное желание и цель — закрыть мою типографию?
— Теперь уже нет. Как раз наоборот. Мы говорили по-дружески в последний раз.
— Почему же вы не хотите ее закрыть теперь?
— Чтобы иметь основание сделать это в будущем, — ответил Христакиев.
— Тогда какой смысл держать в ящике стола следственное дело?
— Я надеялся, что ваша амбиция, нормальное честолюбие интеллигентного человека заставят вас основательно пересмотреть все, когда вас уволили. Я верну залог, но вы все же подыщите себе иное занятие.
Он
— Вот бумага и ручка, пишите прошение, чтобы вам вернули залог. — И он принялся диктовать текст.
Когда Кондарев кончил писать и поднялся со стула, Христакиев смерил его таким взглядом, словно видел впервые. И только сейчас, в свете лампы, он смог его как следует разглядеть. Это был совсем не тот раненый и озлобленный арестант, лежавший тогда на больничной койке. Перед Александром стоял совершенно другой человек — самоуверенный и крепкий. Кондарев засунул руку в карман брюк; из-под расстегнутого потертого пальто виднелся грубошерстный костюм. Стоял как истукан, словно был прибит к полу. И в том, как была согнута под прямым углом в локте его левая рука, державшая сигарету, и во всем его простонародном облике — сельский учитель и только, — и в крупном подбородке, в закрученных кверху усах и в его костистой фигуре Христакиев уловил какую-то чисто болгарскую коварность. Светло-коричневые брови Кондарева слегка приподнялись, он улыбнулся, но в улыбке его блеснуло что-то похожее на угрозу. Христакиев встал, давая Кондареву понять, что встреча закончена.
— Служите вашему божеству, а я буду служить своему. Боги, как сказал кто-то, лукавы и кровожадны.
— Не боги, а некоторые люди, — ответил Кондарев и повернулся к нему спиной.
На улице совсем стемнело. Смерзшийся снег скрипел под ногами. Из трактира доносились пьяные крики и пенье. Сильный ветер грохотал вывесками и ставнями и разносил запах жареной свинины. Фонари мигали, словно силились рассеять густой мрак, пропитанный холодной сыростью. Город как будто лежал на дне громадной ямы, где глохли всякие звуки. На прояснившемся черном небе, словно волчьи глаза, горели редкие звезды.
На следующий день Кондарев получил от нотариуса извещение, что Манол Джупунов опротестовал вексель, а после рождества, когда судебный следователь наконец дал распоряжение банку вернуть ему залог, он отправился получить его. Когда он вышел из банка, его встретили поджидавший судебный пристав с понятым и Манол. Его обыскали и забрали деньги — на руках у Манола был исполнительный лист. Все это было проделано явно по наущению Александра Христакиева. Только теперь Кондарев понял, почему Христакиев согласился вернуть ему залог.
В октябре восемнадцатого года вернулся из плена кожевник Ради Воденичаров, по прозвищу Сана.
Две недели пробирались они, оборванные, одичавшие от усталости и голода, к старой границе, терявшейся в густой мгле лесов; они видели с высоты англо-французские войска, снующие по дорогам. Добравшись наконец до К., Сана пролежал, не вставая, два дня — ему не хотелось никого видеть. Жена его, Гичка, не могла нарадоваться его возвращению; чтобы накормить получше мужа, она зарезала последнюю курицу, а дети (их было трое: мальчик Лазарчо и две девочки, обе синеглазые и обе с чахоткой в крови) по вечерам ссорились из-за того, кто ляжет спать с отцом, и девочки плакали, если он предпочитал им сынишку.
На третий день Сана отворил двери подвала, ошпарил кипятком рассохшиеся доски, чаны, корыта, в которых выделывал кожи, а через несколько дней набрал несколько сырых кож и принялся за работу. Он торопился использовать бабье лето, чтоб заработать хоть несколько левов и накормить семью. До наступления холодов он пошел к соседу-возчику. Они запрягли в повозку лошадей, взяли топоры. Из ближайшего казенного леса привезли четыре воза дров для топки, но, когда отправились в лес еще раз, лесник поймал их и хотел составить акт. Сана не тронул его и пальцем, но посмотрел на него тяжелым, гнетущим душу взглядом, угостил сигаретой, и лесник ушел подобру — поздорову …
У самого его дома то тихо плескалась, то бурлила — в непогоду — река. По вечерам Сана вслушивался в ее плеск, как вслушивается человек во что-то знакомое, родное, которое слышал
Газет он не читал, но по вечерам в корчме, где собирались обитатели Кожевенной слободы, прислушивался, о чем говорят люди. Его земляк и приятель, сапожник Петко Шоп, бывший унтер-офицер 18-го пехотного полка (Сана был артиллеристом), пытался просвещать его — читал ему вслух «Работнически вестник». Сана слушал, как говорится, вполуха — газетам и громким словам не верил, но однажды вечером согласился пойти в клуб коммунистов. Ему не понравилось — разговоров много! — Все время он думал о детях и все больше о Лазарчо. Мальчик потел по ночам, кашлял. Фельдшер Спиридонов осмотрел ребенка, но какая от этого польза? Мальчику необходимо усиленное питание… Сане казалось, что если Лазарчо умрет, то и ему не для чего больше жить.
Однажды, напившись в кабаке, он завел речь о больном ребенке; один пекарь, разбогатевший во время войны, сказал ему:
— Жена твоя еще молодая — вот и сделаешь с ней другого мальчишку.
Сана схватил мраморную доску со стола, и пекарь побежал к выходу. Доска пробила одну из створок дверей и разбилась на куски. Через полчаса явился старший жандарм. Сана вышвырнул его как собачонку. Старший привел с собой подмогу, и в этот вечер Кожевенная слобода пережила часы, напоминавшие времена турецкого ига. Сана расшвырял жандармов, порвал шнуры на старшине, но тут уж прибыл военный патруль. Ему сумели связать руки и повели в участок. Но по пути он разорвал веревки. На него накинулись и били до тех пор, пока снова не связали, а он стонал от злобы и дико бранился. До участка его провожала толпа молодежи и мальчишки.
Прошла зима. Он провел ее в страшной нищете. Когда запахло весной, воронье облепило старые вербы у деревянного моста, на котором Сана развешивал для сушки свои кожи. Они каркали, почувствовав вонь дубильной замочки, и смотрели на него, как он мнет своими волосатыми ногами кожи. Гичка побелила снаружи и внутри их домишко с прогнившей, покосившейся галерейкой во дворе, и посветлевший домик заулыбался чистой, застенчивой улыбкой бедняка под своей широкополой серой шляпой-стрехой. Запахло молодой травкой во дворе. У шумливой, полноводной сейчас реки и в овраге потянулась к солнцу молодая крапива. Гичка собирала ее и варила суп. Сана начал ловить рыбу — руками, сачком, старым полуистлевшим неводом, который всегда рвался в самый неподходящий момент, и все еще продолжал думать над тем, что ему нашептывала река. Когда удавалось наловить рыбы побольше, он продавал ее в городе. Река кормила его, хотя однажды зимой она чуть было не отняла у него жену. Во льду была прорубь, Гичка брала из нее воду для стирки. Как-то раз она поскользнулась и упала в прорубь. Сана телом своим разбил лед и вытащил жену. На руках внес ее в дом; Лазарчо — ему тогда было шесть лет — и сестрички его ревели в три ручья по своей мамочке, которую Сана тогда перевернул вниз головой, чтобы из легких вышла вода…