Иван Кондарев
Шрифт:
На следующий год Сана стал зарабатывать уже вполне достаточно, теперь хватало не только на хлеб. Но, несмотря на улучшившееся питание, дети продолжали оставаться желтыми как воск, с синими прожилками на висках и шейках, отечными. Правда, Лазарчо словно бы вырос, поумнел, говорил разумно, даже и не по годам. В школе был первым по успеваемости, но часто не ходил на занятия, особенно зимой.
— Ешь› родненький, — тебе надо окрепнуть. Пей сырые яйца — прибавится крови.
— Зря заставляете вы меня есть. Мне лучше, когда я не ем, легче как-то, да и не потею тогда по ночам.
Такой же рот, как у отца, — крупные, крепкие губы мужчины; такой же крутой, квадратный лобик, такие же темные смелые глаза под сросшимися бровями; даже ухо — маленькое, аккуратное — в точности как у него. И движения у Лазарчо ловкие, быстрые. Несмотря на болезнь, был он жилистый, с крепкими мускулами, и потому-то, видно, чахотка не могла его сразу
Порой, глядя на своего наследника, как тот во дворе учит уроки на скамейке. Сана начинал верить, что мальчик выздоровеет, и тогда его охватывала радость и приливала энергия, он дышал полной грудью и то и дело распрямлял широкие плечи. «Трак! Трак!» — постукивал валек в его руке, куры многообещающе кудахтали, утки и гуси ныряли в реке и на синевато-зеленой поверхности воды выглядели нежными белыми клубами снежной пены. На перилах старого деревянного моста сохли кожи, река мирно плескалась, и в воздухе, казалось, уже не было ни тревоги, ни страха — ни за Лазарчо, ни за остальных детишек. Но мальчик вдруг начинал кашлять, уголком глаз Сана следил за тем, как сынишка поднимается со скамейки и плюет, а после долго разглядывает выплюнутое… И снова насмешливо звучал плеск реки, обманчиво становилось спокойствие теплого летнего дня, обманчива синева неба. Темнел белый свет, надвигался мрак и на душу Саны — опять поползли тяжелые черные мысли, а в сердце разливалась прежняя неукротимая ненависть ко всему на свете и к людям. Словно стая воронья, набегали воспоминания о фронте, об убийствах и крови, которую проливал и он сам. Сана. Особенно часто навещало и терзало его душу воспоминание об одном сербе, раненном в колено. Всю ночь серб кричал: «Ау-у, ку-ку меня, ау, ку-ку, боже!» — и солдаты не могли спать из-за его воплей… Эти дураки, санитары, не увезли его в лазарет… Нет, все это было зря, другие на этом жирели. Подлый мир!
После подобных размышлений Сана либо отправлялся в корчму и, выпив несколько рюмок раки и, искал, с кем бы подраться, либо, закончив засветло работу, торопился к сапожнику. Шоп чинил обувь старой подошвенной кожей, содранной с совсем уж негодных башмаков, и его маленькая мастерская вся провоняла кислятиной. Возле столика с инструментами стоял грязный таз, в котором мокли куски старой кожи.
Сана молча садился, курил и время от времени тихо стонал.
Шоп щурил свои веселые кошачьи глаза, русый чуб его при каждом ударе молотка подскакивал над выпуклым лбом.
— Ну что, наработался?
— Наработался. Что там пишут в газете?
— Пролетариат продвигается вперед на всех фронтах.
— Весь год брешешь одно и то же.
— А ты живешь, как серая скотинка, и, как скотинка, помрешь. Вот так-то…
Сана заводил разговор о дороговизне, о детях, о разных происшествиях в слободе. Потом отправлялся в корчму.
Прошла стачка железнодорожников. Сана не придал ей значения. Что тут такого? Люди требовали увеличить им заработок. Это его не касалось. Проходили различные выборы. Он не голосовал. В это время многие молодые кожевники записались в коммунистическую партию, некоторые сшили себе красные блузы. Сана все чаще оставался в одиночестве. Особенно в праздничные дни весной двадцать первого года. В овраге за домом расцветал боярышник, цвели сливы и старое, искривленное абрикосовое дерево; дети ходили в ущелье за маками; женщины трясли, выколачивали, убирали в домах, готовясь к пасхе. Перед вечером на всю слободку ложилась тень от ближнего холма, река шумела еще сильнее, лаяли собаки, веяло резким холодом, а в корчме пять-шесть пожилых кожевников и общинный рассыльный сидели и вели разговор всегда один и тот же — выхвалялись, мудрствовали или ругались.
Сана сидел и слушал, подавленный и одинокий. Зачем он здесь, кого ждет? Пойти домой не смеет. Лазарчо опять болен — лежит, уставился в потолок своими большими глазами. Гичка растерла его керосином. Девочки за последнее время немного окрепли, поправились, но это мало радовало Сану… В корчме ему околачиваться опасно — выругает кого, а то и ударит. Ракия уже не доставляет удовольствия, опротивели ему люди, пугает собственный дом. Куда деваться, что делать?
В один из таких апрельских вечеров мимо корчмы проходили коммунисты — человек сто, с цветами; были среди них женщины и девушки. Они возвращались с какого — то своего собрания, загорелые, веселые, шагали уверенно по выметенной к празднику улице и пели. Шоп нес на руке пиджак, рядом с ним шагали кожевники, которых он с собой привел. Завсегдатаи корчмы вышли поглядеть на них. Вышел и Сана. И то ли потому, что он позавидовал веселому и бодрому виду Шопа, то ли потому, что насмешки стариков его злили, то ли потому, что чистая вера этих людей тронула его очерствевшее сердце, но, когда Шоп и другие крикнули ему: «Идем с нами, приятель, твое место тут!» — Сана сошел
Через неделю его приняли в партию.
На собраниях он напрягал мозг, чтобы понять, о чем говорят люди. Он слышал много незнакомых, непонятных слов: революционный пролетариат, синдикаты, балканская федерация, коминтерн, экспроприация. Никто их ему не разъяснял, и Сана начинал отчаиваться, а порой говорил себе, что все это обманные слова для простых людей, такие же, как царь, отечество, долг перед родиной и прочие слова, которыми в казарме забивали им головы. Его злили ораторы, которые много говорили. «Вот как закручивает не по-нашенски. Если бы он сам понимал, что к чему, то и рассказал бы по-простому. Посмотрим, что получится в России, а наши пускай себе болтают».
Но интерес к России усиливался, и Сана начал аккуратно читать газеты. Своим огромным указательным пальцем с толстым ногтем он медленно водил по строчкам; кожа на лбу его собиралась меж бровей в складки, а губы произносили по слогам слова. Имена генералов, царя и министров, которых он видел во время войны и о которых столько слышал, переплетались теперь в его воображении с именами незнакомых правителей, революционеров, премьер-министров, банкиров. Ведь каждый народ добивается своего, потому и происходят войны, думал он. Но если капитал имеет общие интересы, тогда почему французы и англичане дрались с германцами, итальянцы воевали с австрийцами, американцы выступали против немцев? Темное дело! Шоп пытался ему разъяснять это — долго и пространно. Верно, есть еще другой мир — бедноты. В России беднота победила окончательно в прошлом году, и теперь в Болгарию прибыло много врангелевских белогвардейцев. Сана своими глазами видел их, но от этого факта мировой порядок яснее не стал. Сказано же: «Ум без денег — чистое безумие». Коль не понимаешь что к чему, так и с коммунистами нечего водиться!
В праздничные дни в маленьком дворике сапожника Шопа собирались обычно до обеда четверо-пятеро человек выпить ракии. Регулярно заходил подмастерье скорняка Дако маляр Канжов, квартирант Шопа — учитель из деревообделочного училища Грынчаров — и изредка Сана.
Они усаживались на покосившиеся, грубо сколоченные из жердей скамейки под высокими яблонями-петровками. В чешме охлаждали ракию, а жена сапожника приготовляла им на закуску салат. Шоп не скупился ни на ракию, ни на яблоки. В десяти шагах от них текла река, и хоть от ее грязных берегов несло вонью — днем, правда, дурные запахи перебивал горьковато-сладкий запах крапивы и бузины, — зато веяло прохладой. В сыром дворике, затененном яблонями, пестрели солнечные пятна, журчала чешма, скворцы, уже выведшие птенцов, целыми стаями налетали на шелковицы и вишни в соседних дворах. Наступала та обеденная празднично-сонная тишина, когда отчетливо слышалось, как чешется и стукается рогами о ясли корова соседа, как сопит в хлеву свинья. Над почерневшей кровлей, разъеденной желтой сыпью лишайника, трепетал зной, в листве ореха верещали цикады, немилосердно терзая слух.
В самой лучшей комнатке дома Шопа, в окошко которой глядело синее небо и просовывались тем но-зеленые ветви яблони, учитель Грынчаров, только что выбритый, одетый в праздничную белую рубашку с отложным воротничком, строго и критически разглядывал в зеркальце свое тронутое оспой лицо. Он стал прислушиваться к разговору, происходившему на дворе. Дако, Канжов и хозяин дома рассуждали о связях Стамболийского с белым триумвиратом — Масариком, Пилсудским, Авереску. [114]
114
Масарик Томаш (1850–1937) — видный государственный деятель буржуазной Чехословакии, в 1918–1935 гг. — президент. Авереску Александр (1859–1938) — в 1920–1921 гг. премьер-министр Румынии, вдохновитель и организатор подавления революционного движения в стране; Пилсудский Юзеф (1867–1935) — в 1919–1922 гг. глава польского государства, «начальник» Польши. После переворота 1926 г. стал фактическим диктатором страны. Контакты Стамболийского с лидерами Чехословакии, Румынии и Польши установились еще в 1920 г., во время его поездки по столицам ряда европейских стран.
— Панская Польша и помещичья Румыния заключили союз, — сказал Шоп, очищая острым ножиком яблоко. — Стамболийский втянет и нас.
— О войне не может быть и речи, — буркнул Сана. Для воскресного дня он вырядился в черный грубошерстный костюм, надел старую, но чистую кепку.
— Четыре года, как окончилась война, а русских пленных все еще не отпускают, — сказал Дако.
— Врангель записал их в белогвардейцы, — заметил Шоп и, подняв голову, одобрительно взглянул на него.
Сана, качнув головой, сказал: