Иверский свет
Шрифт:
даш вдыхает божество в эти строки:
Безвестность мне была чужда,
Глушь не развеяла бы грусти.
Не ужился б я в захолустье.
Ах, эти щемящие «глушь» и «грусть»... Глушь грусти
и грусть глуши...
Искусство парадоксально. Чем больше приближаешь-
ся к натуре, к подлинности, к сути изображаемого, тем
больше выражаешь себя, свою индивидуальность. И на-
оборот. Наиболее яркие индивидуальности, наиболее
субъективный
предмета.
Такого гетевского Гете мы не имели на русском до
Пастернака. Поразителен масштаб Пастернака-перевод-
чика. Такого ни русская, ни мировая поэзия не знала —
тома, тома...
Просветительная роль его велика. После себя он
оставил школу перевода-подвига. Судьба его сводит на
нет миф о поэте с пасторальным интеллектом. Поэт ден-
но и нощно, как в саду, работал, на своем горбу нес нам
человеческую культуру, как нашу культуру — челове-
честву.
Знал ли я его близко? Я был знаком с ним в те-
чение четырнадцати лет, но знаете ли вы небо и лес,
сотя постоянно живете рядом с ними? Пастернак был
тонятием того же рода.
Да, еще. Просто не могу оторваться от обаяния этих
строк:
Но суть не во вкусе.
Не в блеске работы.
Стихи мои — гуси
Порой перелета.
На этом кончим.
ЧЕЛОВЕК С ДРЕВЕСНЫМ ИМЕНЕМ
Когда я встречал Чуковского, я вспоминал строки:
И вот, бессмертные на время,
Мы к лику сосен причтены
И от болезней, эпидемий
И смерти освобождены.
По-сосенному осенний, по-сосенному высоченный, он,
как и они, смежал ресницы с сумерками и пробуждался
со светом, дети затевали костры и хороводы вкруг него,
автобусные и пешие чужестранцы съезжались глянуть
на него, как на диковину среднерусского пейзажа, ну,
как на древо Толстого, скажем, когда он быстро, не су-
тулясь, в парусиновой своей кепке, струился по пере-
делкинской дороге, палка в его руке была естественным
продолжением руки, суком, что ли.
Он жил, как нам казалось, всегда — с ним расклани-
вались Л. Андреев, Врубель, Мережковский, — человек
с древесным именем и светлыми зрачками врубелевско-
го Пана.
Даже румяное радушие его, многими принимаемое
за светское равнодушие, было сродни солнечной добро-
те сосен, когда они верхами уже окунуты в голубое.
Он и стихи писал на каком-то лесном, дочеловечьем,
тарабарском еще бормотании. По-каковски это?
Робин-Бобин Барабек
Скушал сорок неловок...
Этот
и завораживающий, как заправдашняя серьга в ухе лю-
доеда, чудовищно фантастический и конкретный мир.
Еще Сальватор Дали не объявлялся, еще Диего Ривера
не слал толпы на съедение, а он уже подмигивал нам:
И корову, и быка,
И кривого мясника.
Тяга к детям была его тягой к звену между предра-
циональной природой и между нашей, по-человечески
осмысленной, когда, дети природы, мы не отлучены еще
от древесных приветствий, смысла, бормотания птиц и
ежей — не утеряли связи еще с ними, тяги быть соснами
не забыли.
Его «Чукоккала» — легсная книга, где художники ду-
рили, шутили, пускали пузыри.
По его просьбе я написал в «Чукоккалу»:
Или вы — великие,
или ничегоголи...
Все Олимпы лиловы,
окромя Чукоккалы!
Не хочу Кока-колу,
а хочу в Чукоккблу!
Шум, стихия языка, наверное, самое глубинное, что
нам осталось. Он был его лесничим. Экология языка его
пугала.
Язык его был чист, гармоничен, язык истинно россий-
ского интеллигента. От российской интеллигентности бы-
ло в нем участие к ближнему, готовность к конкретной,
не болтливой помощи, отношение к литературе как к
постригу.
На себе я это ощутил. В пору моей еще допечатной
жизни стихи мои лежали в редакции «Москвы». Будучи
членом редколлегии, Чуковский написал добрую внут-
реннюю рецензию. Пастернак смеялся потом: видно,
«Корнюша» написал слишком обстоятельно, докопался
до сути и этим вспугнул издателя.
Ему — среди равнодушных подчас литераторов —
всегда было дело до вас, он то приводил к вам англо-
язычных гостей, то сообщал, где чю о вас написано.
Правда, похвала его была порой лукава и опасна, он раз-
девал зазевавшегося хвалимого перед слушателями.
А каков был слух у него!
Как-то он озорно «показал» мне М. Баура и И. Бер-
лина — оксфордских мэтров. Он забавно бубнил, как бы
набив рот кашей.
Через год в Оксфорде я услышал в соседней комна-
те знакомый голос. «Это Баура!»—сказал я удивленным
спутникам. Я узнал звуковой шарж Чуковского. А на сле-
дующий день я сман овал звуковое сходство И. Берлина.
Читал он все.
Вот записка, которую я получил от него из больницы.
Буквы на ней прерываются, дрожат, подскакивают.