Избранное: Величие и нищета метафизики
Шрифт:
Недолговечные, но как они прекрасны!
Кто сам творит, тот видит безупречность творенья Твоего [643] .
Итак, природа для художника — первый источник вдохновения и гармонии, а не образец для слепого копирования. Спросите у настоящих живописцев, как они относятся к природе. Они ее почитают и боятся. Но это страх благоговейный. Они ей подражают, но это не буквальное и рабское подражание, а творческое и сыновнее. Как-то раз после зимней прогулки Руо сказал мне, что, глядя на залитые солнцем снежные равнины, он понял, как писать весенние деревья в белом цвету. «Модель нужна мне лишь для того, — говорил Ренуар [644] , — чтобы воображение мое воспламенилось и позволило мне замахнуться на такое, чего без нее мне бы не придумать… И она же поможет устоять на ногах, если я чересчур зарвусь». Такова свобода сынов Творца.
[643]
Paul Claudel. La Messe là-bas. — «Si che vostr'arte a Dio quasi è nepote»[130*], - писал Данте.
[644]
Высказывание, приведенное Альбером Андре в книге о Ренуаре {A. André. Renoir. Éd. Crès).
* * *
Автоматизм натренированной руки (или иная накатанная колея — навык вкуса [645] ) и рабское подражание — не единственные опасности, которые подстерегают искусство. Его чистота подвергается и другим угрозам. Вот, например: красота, к которой стремится искусство, приносит наслаждение уму, но это наслаждение не имеет ничего общего с тем, что обычно называют удовольствием, т. е. с приятным щекотанием чувственности, и если искусство хочет нравиться, оно предает себя, становится лживым. Еще пример: одно из следствий искусства — эмоциональное возбуждение, если же искусство ставит себе целью возбуждать эмоции, воспалять страсти, то опять-таки совершает измену и заражается фальшью [646] .
[645]
Суждение о вкусе- совсем не то, что суждение об искусстве, оно созерцательного порядка. Вкус относится к способности восприятия и наслаждения, принадлежащей тому, кто созерцает или слушает произведение, сам по себе он не затрагивает созидательного интеллекта, и, сколь бы ни были благодетельны для его развития знания и общение с искусством и с творческим разумом[645],
Вкус — это даже не габитус созерцательного интеллекта, у него нет необходимого и достаточно определенного объекта приложения. Он касается чувства в той же мере, что и ума, а ума — постольку, поскольку ум связан с чувством: не существует познавательного универсума более сложного и более изменчивого. Действительно, каким бы непогрешимым он ни был, эстетический вкус происходит не от габитуса в собственном смысле слова, а от устойчивого расположения и способности, точно так же как и вкус у дегустатора вин. И он всегда зависит от изобретения — художником — новых видов произведений, где проявится еще какой-то аспект красоты.
[646]
С этой точки зрения символистская концепция, как ее излагает Морис Дени, не устраняет всей путаницы.
«Символизм, — пишет он (Nouvelles Théories), — есть искусство отражать и вызывать различные состояния души через соотношения красок и форм. Эти придуманные или заимствованные у природы соотношения становятся знаками или символами состояний души: они обладают способностью передавать их… Символ… предназначен к тому, чтобы сразу породить в душе зрителя всю гамму человеческих эмоций посредством соотносительной с нею гаммы красок и форм, а точнее ощущений…» Цитируя Бергсона: «Цель искусства — усыпить действующие или, вернее, оказывающие сопротивление силы нашей личности и тем самым привести нас в состояние полного повиновения, в котором мы усваиваем внушаемую нам идею или испытываем выражаемое чувство»[133*], Морис Дени прибавляет: «Оживляя таким образом все наши смутные воспоминания, возбуждая все наши подсознательные силы, произведение искусства, достойное этого имени, создает в нас некое мистическое или, во всяком случае, аналогичное мистическому видению состояние и в какой-то мере позволяет нам сердцем почувствовать Бога».
Совершенно верно, именно таков результат искусства: оно вызывает в нас определенные аффективные состояния; но не в этом его цель, — нюанс пусть и тонкий, но имеющий исключительное значение. Все искажается, если принимают за цель то, что является не более чем необходимым результатом или следствием, а самую цель (создать произведение, в котором сияние формы бросало бы отблеск на соответствующую материю) полагают всего лишь средством (вызвать в других определенные состояния души и определенные эмоции, усыпить их силы сопротивления и возбудить в них бессознательное).
Как бы то ни было, специфический результат искусства — думается, нам уже удалось это показать — в том, что человек, наслаждающийся произведением, становится сопричастным поэтическому познанию, составляющему привилегию художника (см. выше прим. 140). Эта сопричастность — один из элементов эстетического восприятия или эстетической эмоции, в том смысле, что, возникая непосредственно как специфический результат благодаря восприятию или чувствованию красоты (взятому в его чистом сущностном содержании), она питает его, расширяет и углубляет. Именно так следует понимать приведенную выше, в прим. 77, страницу из сочинения С.Э.М. Джоуда. Causae ad invicem sunt causae[134*].
Возражения, которые представил нам о. Артур Литтл в интересной, более того, блестящей аналитической работе (A. Little. Jacques Maritain and his aesthetic.
– Studies, Dublin, sept. 1930), обязывают нас уделить им внимание. Как писал наш друг о. Леонардо Кастельяни в своем отклике на эту статью (L. Castellani. Arte y Escolâstica.
– Criterio, Buenos Aires, 10 sept. Ί931), «критик путает цель произведения (finis operis) и цель производящего (finis operantis)»; к тому же он истолковывает нашу позицию «в узком и одностороннем смысле, что лишено основания».
О. Кастельяни прекрасно показал, что в действительности в этой дискуссии затрагиваются вопрос о спецификации габитусов и разногласия скотизма и томизма относительно ума и воли. Мы думаем, лучше всего отослать читателя к его статье.
По мнению о. Артура Литтла, сущность искусства — в сообщении опыта (the communication of experience). Мы не исключаем (как он полагает) этого сообщения, не рассматриваем его как всецело акцидентальное и внешнее по отношению к искусству; мы знаем, что оно играет первостепенную роль в деятельности художника, как явствует, например, из превосходного стихотворения Шелли «One word»[135*]. На самом деле оно связано с общественной сущностью человека и с потребностью сообщаться, свойственной духу как таковому, интеллекту и любви; кто же говорит не затем, чтобы быть услышанным? Но мы утверждаем, что оно не составляет специфицирующей цели художнического габитуса. В смысле, уточненном в данном примечании (т. е. для художника как важнейшее условие деятельности, а для того, кто наслаждается произведением, как необходимый результат восприятия прекрасного), это один из элементов деятельности художника, а также и эстетической эмоции.
По отношению к музыке это так же справедливо, как по отношению ко всем другим искусствам. Правда, особенность ее в том, что она ритмом и звуком обозначает душевные движения — cantare amantis est [136*] ; т. е. возбуждать эмоции — ее свойство. Но не цель. Она не изображает и не описывает эмоции. Порожденные звуком и ритмом музыки, эмоции служат ей материалом, с помощью которого она позволяет нам насладиться духовной формой, высшим порядком, светом бытия. Подобно трагедии, она очищает страсти [647] , внося в них строй и меру красоты, согласуя их с разумом, приводя в гармонию, какой не знает греховный мир.
[647]
См.: Аристотель. Полит., VIII, 7, 1341 b 40; Поэт., VI, 1449 b 27.
Назовем тезисом любое внешнее по отношению к произведению побуждение, внушенное такой мыслью, которая не воздействует на произведение посредством художественного габитуса, вооруженного определенным инструментом, а противопоставляет себя этому габитусу и воздействует самостоятельно. В результате произведение создается не только габитусом и не только самостоятельной мыслью, а частично одним и частично другой, как будто два человека тянут одну лодку. Любой такого рода тезис, содержит ли он намерение доказать или взволновать, для искусства посторонний, а значит, губительный для его чистоты элемент. Он вмешивается в самую сокровенную суть искусства, т. е. в процесс творчества, навязывает искусству правила и цель, ему не свойственные, мешает произведению вызреть в душе художника и естественно появиться на свет, подобно совершенному плоду, нарушает равновесие, точную согласованность между умом и чувством художника, т. е. уничтожает то единство, которого непременно требует искусство.
Я с готовностью принимаю воздействие предмета, который задумал и представил моим глазам художник, я безраздельно предаюсь тогда эмоции, которую вызывает во мне и в нем одна и та же красота, одна и та же высшая сущность, которой мы оба причастны. Но не желаю, чтобы на меня оказывало влияние такое искусство, которое расчетливо подбирает средства, чтобы уловить мое подсознание, и сопротивляюсь эмоциям, которые пытается навязать мне чья-то воля. Художник должен быть в определенном смысле так же объективен, как ученый: его дело — снабдить публику прекрасным и хорошо сделанным произведением, подобно тому как долг ученого — снабдить тех, кто его слушает, истиной, ничто иное не должно его заботить. Строители соборов не задавались никаким тезисом. По остроумному выражению Дюлака, они были «несведущими» [648] . Они не стремились ни изложить христианское вероучение, ни внушить каким-либо хитроумным способом христианские эмоции. И думали даже не столько о красоте, сколько о добротности своего творения. Они просто верили и работали, как жили, с верой. Их произведение открывало истину о Боге, но не намеренно, и тем лучше, что такого намерения не имело.
[648]
Lettres de Marie-Charles Dulac. Bloud, 1905. Письмо от 6 февраля 1896 г.
VIII Христианское искусство
Под «христианским искусством» мы понимаем не церковное искусство, которое имеет свой особый предмет, свою цель, свои правила и представляет собой лишь одну, хотя весьма значимую, точку приложения искусства [649] . Мы считаем христианским то искусство, которое несет в себе христианский дух. Таким образом, это не какой-то особый жанр, стиль или род занятий; христианское искусство — совсем не то, что, к примеру, поэзия или живопись, искусство готическое или византийское; юноша не скажет: «Я буду заниматься христианским искусством», — как сказал бы: «Я буду заниматься сельским хозяйством»; нет такой школы, где учили бы христианскому искусству [650] . Христианским искусство делает субъект и дух, которым оно проникнуто; христианское искусство — это искусство христиан в том же смысле, какой подразумевается, когда говорят «искусство пчел» или «человеческое искусство». Это искусство искупленного человечества. Оно произрастает в христианской душе, у источника живой веры, под небом семи добродетелей, его овевают семь даров Святого Духа. Естественно поэтому, что оно приносит христианские плоды.
[649]
Искусство церковное, или культовое, и религиозное различаются не столько предназначением, сколько качеством и вдохновенностью, что особенно очевидно сегодня, когда большей части церковных произведений не хватает религиозного вдохновения. Мне хотелось бы, однако, отметить здесь практическую важность этого различия, которой часто не понимают как светская публика, так и духовные лица. Этим объясняется прискорбное обыкновение судить о любом произведении с ярко выраженным духовным началом слишком узко, как о части храмовой утвари или молитвенного оби^ хода. Между тем многие из таких произведений, даже если в них присутствует религиозный сюжет, имеют другое предназначение, они созданы не для того, чтобы на них смотрели или их слушали в храмах, и не для нужд благочестия. Именно таковы — в силу понятных причин — некоторые из лучших современных произведений: они проникнуты искренним и подчас глубоким религиозным чувством и при этом не отвечают канонам и требованиям церковного искусства. Они вызывали бы куда меньше смелых толкований и преувеличенно негодующей критики, если бы к ним не применяли чуждые им церковные нормы. И наоборот, далеко не каждое произведение на религиозный сюжет, отвечающее всем традициям церковного искусства и удовлетворяющее потребности верующих, имеет высокую художественную ценность и выполнено с искренней верой. [1935]
[650]
Не существует школ, обучающих христианскому искусству в том смысле, в каком мы определили здесь «христианское искусство». Напротив, вполне возможны школы, обучающие церковному искусству, или религиозному искусству, у него есть своя цель, есть и свои условия, и — увы! — у него есть также огромная потребность преодолеть упадок, который оно переживает.
Об этом упадке мы здесь не говорим, — слишком многое потребовалось бы сказать. Приведем только строки, написанные Мари-Шарлем Дюлаком: «Есть нечто, чего бы я желал и о чем я молюсь: это чтобы все прекрасное было посвящено Богу и служило к Его восхвалению. Все, что зримо в тварях и в творении, — все должно быть обращено к Нему, и меня удручает, что Его супруга, матерь наша святая Церковь, облечена уродствами. Она так прекрасна, а между тем все, что предназначено для ее внешнего выражения, безобразно; все усилия направлены на то, чтобы выставить ее на смех; сначала тело ее бросали, обнаженное, на растерзание диким зверям: потом художники вкладывали душу в ее убранство, дальше в дело вмешивается тщеславие и наконец сноровка, и вот Церковь, выряженная в шутовской наряд, становится смешной. Это зверь иного рода, не такой царственный, как лев, и куда опаснее…» (Письмо от 25 июня 1897 г.).
«…Они довольны мертвыми произведениями… Они находятся
Но ведь Вы знаете, художника создает не художник, а те, которые молятся. Молящиеся же обретают лишь то, чего они просят у Бога; в наше время их не побуждают стремиться к большему. Я надеюсь, что появятся хоть какие-то проблески; ибо если мы посмотрим на современных греков, копирующих суровые образы прошлого, на протестантов, которые ничего не делают, и на католиков, делающих что угодно, мы увидим, что в действительности Господу не желают служить отображением прекрасного, что изобразительные искусства не воздают Ему хвалу за те милости, которые Он им ниспосылает, что художники даже впали в грех, отвергая святое и доступное нам и принимая тронутое скверной» (Письмо от 13 мая 1898 г.).
См. на эту тему эссе аббата Марро (Marraud) «Религиозная живопись и народное искусство» («Imagerie religieuse et Art populaire») и исследование Александра Сенгриа «Упадок религиозного искусства» (A. Cingria. La Décadence de l'Art Sacré. Nouvelle éd., corr. et aug. Paris, éd, Art Catholique).
Эту книгу Поль Клодель рассматривает как «самую обстоятельную и самую вдумчивую беседу… на печальную тему». В одном важном письме Александру Сенгриа он пишет:
«Все они [причины этого упадка] могут быть сведены к одной: это особенно болезненно сказавшийся в прошлом веке разрыв между положениями вероучения и теми способностями воображения и чувства, которыми художник одарен в наивысшей степени. С одной стороны, определенная религиозная школа, главным образом во Франции, где ереси квиетизма и янсенизма мрачно подчеркивали проявления такого разрыва, отвела слишком исключительную роль в акте приятия веры духу, лишенному плоти, тогда как получил крещение и должен восстать из праха в Судный день весь человек в полном и нерасторжимом единстве своей двоякой природы. С другой стороны, искусство эпохи, начавшейся после Тридентского собора, известное в основном под нелепым названием "искусство барокко" (впрочем, я, как и Вы сами, — Вам это известно — испытываю к нему живейшее чувство восхищения), кажется, поставило целью не отображать для народа, как это делало готическое искусство, конкретные события и исторические истины веры наподобие развертывающейся огромной Библии, а показывать, крикливо, пышно, красноречиво и часто с самой проникновенной патетикой, то пустое, как медальон, пространство, куда прегражден доступ нашим чувствам, торжественно выставляемым вон. Это и святые, лицами своими и позами указующие нам на неизъяснимое и незримое, и все беспорядочное изобилие декора, и ангелы, взмахами крыльев поддерживающие неясную, скрываемую культом картину, и статуи, как бы движимые мощным дуновением, исходящим от чего-то неведомого. Но перед этим неведомым воображение отступает, оробевшее и обескураженное, и всем своим богатством служит обрамлению, главная цель которого — восславлять неведомое с помощью почти что официальных приемов, слишком быстро вырождающихся в готовые рецепты и в надоедливые повторы».
Отметив, что в XIX в. «кризис не находящего потребной пищи воображения» довершил разрыв между чувствами, «отвратившимися от того сверхприродного мира, который ничто не делало для них доступным и желанным», и богословскими добродетелями, Клодель продолжает: «В результате вместе со способностью принять эту цель всерьез было неприметно затронуто главное движущее начало творца — воображение, а именно стремление своими собственными средствами немедленно создать для себя самого и для ближнего, составить из отдельных элементов, определенный образ мира, одновременно восхитительного, обладающего смыслом и разумного.
Что же до Церкви, то, утратив облачение искусства, она уподобилась в прошедшем столетии человеку, с которого совлекли одежду: это священное тело, состоящее из людей верующих и грешных, впервые физически показалось перед всеми в своей наготе, словно беспрестанно выставляя на обозрение свои немощи и язвы. Для того, кто осмелится на них глядеть, современные церкви с их патетикой представляют интерес как пародия вероисповедания. Их безобразность — это проявление всех наших грехов и пороков, нашей слабости и убожества, непрочности веры и чувств, сердечной черствости, отвращения к сверхъестественному, господствующих условностей и штампов, непомерно раздутого беспорядочного индивидуального опыта, мирской роскоши, скупости, чванства, угрюмости, напыщенности, фарисейства. Но душа внутренне остается живой, бесконечно скорбной, терпеливой и не потерявшей надежду; такая душа угадывается во всех тех бедных пожилых женщинах в жалких нелепых шляпках, к чьим молитвам на скромных, без песнопения, мессах всех часовен мира я присоединяюсь вот уже тридцать лет… Да, даже в таких суровых церквах, как Нотр-Дам-де-Шан, как церковь св. Иоанна Евангелиста в Париже или базилики Лурда, более трагичные для созерцателя, чем руины Реймского собора, присутствует Бог, мы можем Ему довериться, а Он может быть уверен в нас: за отсутствием достойного благодарения мы всегда обеспечим Ему нашими малыми личными средствами уничижение столь же великое, как вифлеемское» (Revue des Jeunes, 25 août 1919).
Ему принадлежит все: как церковное, так и светское. Оно всюду, где творит человек, во всем, что его радует. В балете или симфонии, фильме или романе, пейзаже или натюрморте, балаганной пьеске или опере — во всем может оно выражаться точно так же, как в соборных витражах и статуях.
Полно, не миф ли все это, спросите вы. Может ли в принципе искусство быть христианским, раз оно языческого происхождения и греховно по природе? Но и человек по природе греховен. Однако божественная благодать исцеляет поврежденную природу. Не говорите, что христианское искусство невозможно [651] . Скажите лучше, что оно труднодостижимо, и это трудность двойная или даже трудность в квадрате, потому что трудно быть художником и еще труднее быть христианином, а общая трудность — не сумма, а произведение этих двух частей, ибо две абсолютные сущности должны прийти в согласие друг с другом. Скажите, что, когда вся эпоха отдаляется от Христа, эта трудность становится мучительной, так как художник зависит от духа времени. Но на земле в любые времена хватало мужества.
[651]
«Искусство, — согласно известной формулировке Леона Блуа, — это паразит на коже первого змея. Из ее соков черпает оно свою беспредельную гордыню и силу внушения. Оно самодостаточно, как бог, и узорчатые короны князей в сравнении с его венцом из молний кажутся железными обручами. Оно не склонно ни к повиновению, ни к обожанию, и никакая человеческая воля не повергает его ни к какому алтарю. Оно может подать милостыню от избытка своей роскоши храмам или дворцам, соблюдая собственную выгоду, но не надо просить у него даже самой малости сверх необходимого…
Можно встретить на редкость несчастных людей, сочетающих в себе художника и христианина, но не может быть христианского искусства» (Belluaires et Porchers).
Здесь Блуа, как это часто с ним бывает, доходит до крайности, чтобы заставить нас почувствовать глубокую антиномию. Не спорю, антиномия эта чрезвычайно затрудняет приход христианского искусства, даже в особой духовной сфере. Но она, однако, не является неразрешимой, ибо природа не порочна в своей сущности, как думали приверженцы Лютера и янсенисты. Как бы ни была она уязвлена грехом, природа может быть исцелена благодатью, в особенности там, где она бывает возвышена. Или вы полагаете, что благодать Христова бессильна, что она встречает непреодолимое сопротивление в некоторых Божьих созданиях, притом самых благородных, что она неспособна освободить искусство и красоту и покорить их Духу Божиему, ad obediendum fidei in omnibus gentibus?[137*] Ничто не противоречит Богу. Ум человеческий может и должен быть предан Ему. Надо только заплатить свою цену, более высокую цену, чем представлялось христианскому гуманизму. [Безусловно, более высокую, чем думал и я сам, когда писал эти строки; я до сих пор еще не могу ее помыслить. По правде говоря, человеку не дано ясно представить себе все, что связано с искуплением, — наверное, к счастью, ибо кто тогда отважился бы пуститься в путь? Достаточно все это переживать.] Хотя и верно, что дьявол всегда к услугам художника и что снисходительность ко злу облегчает художнику многое, но утверждать вслед за Андре Жидом, что дьявол участвует в создании всякого произведения искусства, подменять фактическую частоту логической необходимостью — значит впадать в своего рода манихейское богохульство. Надо подчеркнуть, что гиперболы Леона Блуа имеют совсем другой смысл, они лишь бросают свет на таинственную перипетию. (См.: Stanislas Fumet. Le Procès de l'Art. Paris, Pion; Mission de Léon Bloy. Paris, Desclée De Brouwer.)
Приведем здесь одну страницу из весьма ценного сочинения[651]: «Люцифер набросил на нас невидимую, но прочную сеть иллюзии. Иллюзия заставляет дорожить мгновением в ущерб вечности, суетой в ущерб истине. Она убеждает нас, что мы в состоянии любить сотворенное существо, только обожествляя его. Она усыпляет нас, она заставляет нас грезить (и толкует наши сны), она побуждает нас к творчеству. Человеческий дух попадает тогда в болотные воды. Дьявол немало преуспел, убеждая художников и поэтов, что он их необходимый, неизбежный соработник и страж их величия. Согласитесь с ним в этом, и вы тотчас признаете вместе с ним, что христианству невозможно следовать на практике.
Вот так он и царствует в этом мире. Действительно, кажется, что все принадлежит ему и что надо все у него отнять. Однако у него уже все отнято… Мир спасен, избавлен от него. Но при одном условии: искупительная кровь должна быть распространена на мир и принята в души… Пусть она будет принята, драгоценная кровь, и все возродится. То, что ныне только прельщение и плод смерти, — искусство, погибающее от роскоши, наука, обезумевшая от гордыни, власть, снедаемая алчностью, — все это может родиться заново, как и сам человек. Благодаря труду всех святых и всех людей доброй воли уже совершаются эти новые рождения».
К тому же всегда и везде: у египтян, греков или китайцев, — когда искусство возвышалось до определенной чистоты и силы, оно уже было христианским в уповании, ибо любое сияние Духа есть провозвестие и подобие божественных истин Евангелия.
Вдохновение — не пустая выдумка, а нечто реальное, это импульс, исходящий не от муз, а от живого Бога, особое побуждение естественного порядка [652] . Верховный Разум по собственному произволению сообщает художнику творческую энергию, превосходящую обычную меру, используя для этого существующие в его — художника — душе естественные каналы и переполняя их; причем за человеком остается выбор: последовать этому импульсу или погасить его. Это исходящее от Творца всего естества вдохновение — подобие вдохновения сверхъестественного. И, чтобы искусство стало христианским не только в уповании, но и в осуществлении, чтобы оно обрело свободу, даруемую благодатью, оба вида вдохновения должны соединиться в их глубинном первоисточнике.
[652]
Это божественное вдохновение естественного порядка явно признавали древние, в частности, автор «Евдемовой этики» в известной главе об удаче (кн. VII, гл. 14). Св. Фома тоже признает его, отличая от вдохновения, по существу своему сверхъестественного, принадлежащего к дарам Святого Духа (Sum. theol., I–II, q. 68, a. 1 et 2). См.: Ответ Жану Кокто, прим. 3 (см. наст, изд., с. 571); Frontières, p. 50, note.
«Все хорошие эпические поэты слагают свои прекрасные поэмы не благодаря искусству, а лишь в состоянии вдохновения и одержимости; точно так и хорошие мелические поэты: подобно тому как корибанты пляшут в исступлении, так и они в исступлении творят эти свои прекрасные песнопения… Поэт — это существо легкое, крылатое и священное; и он может творить лишь тогда, когда сделается вдохновенным и исступленным и не будет в нем более рассудка; а пока у человека есть этот дар, он не способен творить и пророчествовать… Один поэт зависит от одной Музы, другой — от другой. Мы обозначаем это словом "одержим"… А от этих первых звеньев — поэтов — зависят другие одержимые…» (Платон. Ион)[138*].
«Кто же без неистовства, посланного Музами, подходит к порогу творчества в уверенности, что он благодаря одному лишь искусству (τέχνη) станет изрядным поэтом, тот еще далек от совершенства: творения здравомыслящих затмятся творениями неистовых» (Платон. Федр)[139*].
Пусть силы бессознательного, образы и инстинкты подземного мира в немалой степени причастны вдохновению, о котором говорит Платон, — мир этот имеет ту же цену, что и душа поэта, он тем божественнее, чем она глубже и духовнее. И нет ничего более доступного сверхчеловеческим влияниям, собственно вдохновению (естественного либо сверхъестественного порядка), чем этот зыбкий и яростный мир.
Если вы хотите создать христианское произведение, не старайтесь «сделать» его христианским, будьте христианином сами, старайтесь сделать свое произведение прекрасным и выразить в нем свою душу.
Не пытайтесь разделить в себе художника и христианина, это глупейшая затея. Они едины, если вы действительно христианин и если ваше искусство не отделено от души стеной какой-нибудь эстетической системы. Пусть творит только художник; именно благодаря тому, что художник и христианин неразделимы, в произведении они оба будут участвовать наравне.
Не отделяйте в себе искусство от веры. Но пусть остается отделенным то, что существует отдельно. Не старайтесь перемешать насильно то, что прекрасно соединяет сама жизнь. Если вы превратите эстетику в религию, то повредите вере. Если превратите благочестие в непременное творческое правило или назидание — в художественный прием, то повредите искусству.
Вся душа художника занята выстраиванием и обтачиванием произведения, но ее инструмент в этом деле — художественный габитус и ничто иное. Никакого вмешательства искусство здесь не терпит. Оно не допускает, чтобы какая-нибудь посторонняя сила, наряду с ним, управляла созданием произведения. Приручите его — и оно сделает все, что вы хотите. По принуждению же ничего хорошего не получится. Христианское искусство требует, чтобы как художник художник был свободным.