Избранное: Величие и нищета метафизики
Шрифт:
Это не означает, что художник может пренебрегать гражданской жизнью; это не пристало ему ни просто как человеку (что само собой разумеется), ни как человеку искусства. Не в том вопрос, впустит ли он в свое произведение все затрагивающие его душу людские треволнения и если да, то будет ли при этом преследовать какую-то особую, чисто человеческую, цель, — в каждом случае это решается по-своему, и любое предубеждение неуместно. Для художника важно одно: не оказаться слабым; его искусство должно быть достаточно последовательным и энергичным, чтобы в любом случае возобладать над материалом, не утратив чистоты и высоты, и чтобы не позволить привнесенным человеческим целям оттеснить или замутить единственную, главную цель — благо произведения.
Если в XIX в. искусство изолировалось от общественной среды, то лишь из-за безнадежной низости этой среды, нормальная же его позиция совсем иная. Эсхил, Данте, Сервантес творили не под стеклянным колпаком. Да и не может, впрочем, быть совсем уж «бескорыстного» творения, если не считать мироздания. Мало того, что художественное
Великое заблуждение полагать, что непорочность, или чистота, произведения достигается путем разрыва с человеческими стимулами и потребностями, разграничения искусства и желания, или любви. Она зависит от энергии жизнетворного начала самого произведения, или энергии добродетели искусства.
Представьте себе, что дерево вдруг скажет: «Я хочу быть чистейшим деревом и приносить чистые плоды. Поэтому я не желаю расти на земле — она ведь не деревянная, — и в климате Прованса или Вандеи — тут ведь не деревянный климат. Укройте меня от воздуха!»
Многие проблемы упростятся, если различать собственно искусство и его материальные или субъективные условия. Искусство присуще человеку, как же оно может не зависеть от предрасположенностей своего же субъекта? Они не составляют, но обусловливают его.
Так, например, собственно искусство — supra tempus и supra locum [154*] , для него, как и для разума, не существует национальных границ, его мера — бесконечная величина красоты. Как наука, философия, культура, оно универсально по своей природе, по своему объекту.
Но вместилище, субъект его — не ангельский ум, а человеческая душа, субстанциальная форма живого тела, которая, в силу естественной потребности познавать и совершенствоваться, с трудом, мало-помалу делает из одушевляемого ею животного животное природно-общественное. А потому искусство находится в глубинной зависимости от всего, что передается уму и телу человека с национальной, культурной, духовной и исторической традицией общества. По своему субъекту и по своим корням искусство принадлежит определенному времени и определенной стране.
Вот почему самыми универсальными, общечеловеческими становятся такие произведения искусства, которые наиболее полно отражают свое происхождение [661] . Век Паскаля и Боссюэ имел ярчайшую национальную окраску. В эпоху великих клюнийских бескровных завоеваний, в эпоху Людовика Святого христианство было озарено светом французской — а в первую очередь, католической — мысли, и именно тогда человечество обрело наиболее чистый и свободный духовный интернационал, наиболее универсальную культуру.
[661]
«Становясь национальной, литература занимает свое место в культуре человечества и обретает звучание в общем многоголосии… Есть ли что-либо более испанское, чем Сервантес, более английское, чем Шекспир, более итальянское, чем Данте, более французское, чем Вольтер или Монтень, Декарт или Паскаль, более русское, чем Достоевский? И есть ли что-либо более общечеловеческое, чем их творчество?» (André Gide. Réflexions sur l'Allemagne). — «Чем больше поэт поёт на своем генеалогическом древе, тем меньше он фальшивит» (Жан Ко кто).
Из сказанного ясно, что, с одной стороны, привязанность к естественной — социальной и территориальной — среде определенного народа есть одно из существенных условий жизни и, стало быть, универсальности мысли и искусства, а с другой — попытки подчинить мысль метафизическому и религиозному культу какой-либо страны, расовым или государственным интересам смертельно опасны для искусства и всякой иной добродетели разума.
* * *
Все наши ценности определяются природой нашего Господа.
Бог есть Дух. А потому совершенствоваться, т. е. стремиться приблизиться к первооснове [662] , значит восходить от чувственного к рациональному, от рационального к духовному и далее двигаться от низших ступеней духовности к высшим. Иначе говоря, цивилизация есть развитие духа.
Материальный прогресс может участвовать в этом развитии в той мере, в какой он приносит людям душевный досуг. Если же он служит лишь гордыне и удовлетворению алчности, разевающей бездонную пасть — concupiscentia est infinita [663] [155*] , — он с нарастающей скоростью влечет мир к хаосу, тоже стремясь таким образом к первооснове.
[662]
Св.
[663]
Sum. theol., I–II, q. 30, a. 4.
Св. Фома, вслед за Аристотелем, так сформулировал насущную необходимость искусства для человеческой культуры: «Никто не может обойтись без утех. И не имеющие утех духовных бросаются к телесным» [664] .
Искусство учит людей духовным утехам; чувственное и приспособленное к человеческой натуре, оно может с наибольшим успехом привести их к чему-то более возвышенному, чем оно само. Оно, так сказать, играет в природной жизни ту же роль, что «ощутимая благодать» (grâces sensibles) в жизни духовной, и исподволь, без всякого осознанного намерения, готовит человеческий род к созерцанию (в котором пребывают святые), которое дает духовное наслаждение, превышающее все прочие [665] , и составляет цель людских занятий, ибо зачем человеку изнурительный труд и торговля, если не для снабжения тела всем необходимым, чтобы ничто не отвлекало его от созерцания? Для чего нравственные добродетели и благоразумие, если не для усмирения страстей и достижения внутреннего покоя, без которого нет созерцания? Для чего все устроение общественной жизни, если не для поддержания покоя во внешнем мире, необходимого для созерцания? «При должном взгляде на вещи получается, что все стороны человеческой жизни служат созерцанию истины» [666] . Само же созерцание служит любви.
[664]
Sum. theol., II–II, q. 35, a. 4, ad 2. См.: Eth. Nie, VIII, 5 et 6; X, 6.
[665]
Sum. theol., I–II, q. 3, a. 4.
[666]
«Ad hanc etiam [se. ad contemplationem] omnes aliae operationes humanae ordinari videntur, sicut ad finem. Ad perfectionem enim contemplationis requiritur incolumitas corporis, ad quam ordinantur artificialia omnia quae sunt necessaria ad vitam. Requiritur etiam quies a perturbationibus passionum, ad quam pervenitur per virtutes morales et per prudentiam, et quies ab exterioribus passionibus, ad quam ordinatur totum regimen vitae civilis, ut sic, si recte considèrentur, omnia humana officia servire videantur contemplantibus veritatem»[156*] (Sum. contra Gent., lib. III, cap. 37, 6). Эта доктрина, имеющая аристотелевскую основу, приобретает у св. Фомы особое свойство — ясную и утонченною иронию, так как св. Фома знал, что в конкретном существовании «цель всех прочих человеческих деяний» — не интеллектуальное и философское созерцание, увенчивающее совершенно гармоничное человечество, а созерцание в любви, преизобилуюшей милосердием, труд искупительной любви в уязвленном человечестве. Такая доктрина позволяет уяснить сущностную, коренящуюся в самом соподчинении целей противоположность христианского общества обществу современного «гуманизма», целиком ориентированному на практику, на «производство» и «потребление», а не на созерцание.
Примечательно, что Уайльд сознавал: «Если во мнении общества созерцание есть тягчайший грех, в каком только может быть повинен гражданин, то во мнении людей, обладающих высшей культурой, это единственное занятие, подобающее человеку» (Замыслы. Критик как художник). Но вместе с тем этот несчастный был убежден, что «мы не можем возвратиться к святости» и что «гораздо больше можно узнать от грешника», а это великое заблуждение. «Довольно того, что веровали наши отцы, — полагал он. — Они исчерпали отпущенную человеческому роду способность веровать… Г-н Пейтер[157*] где-то пишет: кто согласится променять очертания одного-единственного лепестка розы на то бесформенное неосязаемое Бытие, которое так высоко ставит Платон?» Βίος θεωρητικός[158*], которой тщеславился Уайльд, теперь могла быть только самой глупой и лживой карикатурой созерцания — эстетизмом, — и ему пришлось прилагать усилия, чтобы обманывать свою душу этой видимостью духовной жизни. Но все усилия оказались напрасны. По фатальному закону, изложенному нами в другом месте[666], отсутствие любви к Богу неизбежно склоняло его к низменной любви, ведомой его дорогим грекам, и он стал тем сверкающим орудием дьявола, которое обожгло современную литературу.
Если попытаться, не затевая, разумеется, невозможной классификации всех художеств и всех произведений, уразуметь естественную иерархию разных видов искусства, эта оценка осуществима лишь с чисто человеческой точки зрения, т. е. соответственно их культурной ценности или уровню духовности.
Тогда высшую ступень заняла бы небесная красота Священного Писания и божественной литургии, затем последовали бы богословские сочинения и уж потом собственно искусство: духовная полнота искусства Средних веков, рациональная гармония греческого и классического, патетическая гармония шекспировского искусства… Романтизм, при всей его внутренней смуте и интеллектуальной скудости, остается искусством благодаря богатству фантазии и языка. В натурализме же искусство почти совсем исчезает. Будто умышленно, чтобы тотчас появиться вновь, очищенным и отточенным, вместе с новыми ценностями.