Избранное: Величие и нищета метафизики
Шрифт:
Никогда произведение не будет христианским, никогда красота его не засияет внутренним светом благодати, если оно не исходит из осененного благодатью сердца. Ибо добродетель искусства, которая непосредственно формирует произведение и управляет им, предполагает соответствие художественного устремления и красоты произведения. Если это христианская красота, значит, именно к такой красоте направлено устремление художника, значит, в сердце его живет любовь Христова. Тогда произведение окрашивается любовью, которая его порождает и которая движет добродетелью искусства как орудием. Таким образом, искусство становится христианским вследствие внутреннего подъема, он же вызывается любовью.
Из сказанного следует, что произведение будет христианским ровно настолько, насколько живой будет любовь. Это надо ясно понимать: необходима бодрствующая любовь, всеобъемлющее милосердие. Христианское искусство требует, чтобы как человек художник был святым.
Оно требует, чтобы он был исполнен любви. И тогда пусть делает, что хочет. Где христианское звучание произведения замутняется, там, значит, недостаточно чиста оказалась любовь [653] . «Искусство требует мира в душе, — говорил Фра Анджелико, — и, чтобы писать Христа, надо жить со Христом». Это единственное дошедшее до нас высказывание этого мастера, и как мало в нем методики…
[653]
Мы не утверждаем, что для создания христианского произведения художник должен быть святым, подлежащим канонизации, или мистиком, достигшим преображающего единения. Мы утверждаем, что де-юре мистическое созерцание и святость в художнике — это предел, к которому сами собой устремлены формальные требования христианского произведения как такового; и что де-факто произведение является христианским в той мере, в какой — сколь бы несовершенным образом это ни осуществлялось — нечто от жизни, делающей святыми и монахами, проходит через душу художника.
Это очевидные истины, простое применение вечного принципа: operatio sequitur esse, «действие соответствует бытию». «В этом всё, — говорил
Как получилось, спрашивает Морис Дени в лекции «Религиозное чувство в искусстве Средних веков» (Le sentiment religieux dans l'art du moyen âge.
– Nouvelles Théories), что талантливые художники, чья личная вера была чистой и живой, — например, Овербек или некоторые ученики Энгра — создали произведения, мало затрагивающие наше религиозное чувство?
Думаю, ответить на этот вопрос нетрудно. Возможно, что слабость эмоции происходит попросту от недостаточности самой добродетели искусства, отличной и от таланта, и от школьного знания. Далее, вера и богопочитание в художнике, строго говоря, недостаточны для того, чтобы произведение вызывало христианскую эмоцию: такой эффект всегда зависит от некоторого созерцательного элемента, сколь бы недостаточным его ни предполагали, а само созерцание предполагает, согласно теологам, не только добродетель веры, но также и влияние даров Святого Духа. Наконец, и это главное, могут возникать, например из-за догматических принципов школы, препятствия, prohibentia, мешающие искусству быть движимым и превозвышаемым всей душой в ее целостности. Ведь тут недостаточно добродетели искусства и сверхприродных добродетелей христианской души, — нужно еще, чтобы первая находилась под влиянием последних, как это и бывает естественным образом, при условии, однако, что никакой чуждый элемент не составляет препятствия. Религиозная эмоция, сообщаемая нам примитивами, отнюдь не результат каких-то ухищрений, она — следствие естественности и свободы, с какою эти питомцы матери Церкви выражают в искусстве свою душу.
— Но как же получилось, что художники, далекие от набожности, как многие мастера XIV–XV вв., создали произведения, исполненные глубокой религиозной эмоции?
Во-первых, эти художники при всем их предполагаемом язычестве были проникнуты верой, в ментальной структуре своего бытия, в неизмеримо большей степени, чем допускает наша недалекая психология. Разве не были они еще совсем близки к тому бурному и страстному, но героически христианскому Средневековью, чей след в нашей цивилизации не могли изгладить четыре столетия антропоцентрической культуры? Какие бы забавы они себе ни позволяли, они хранили в себе все еще живую vis impressa[141*] средневековой веры, и не только веры, но и тех даров Святого Духа, которые с такой полнотой и свободой воплощались в искусстве в христианские века. Так что не будет дерзостью утверждать, что «вольные искатели наслаждений», о которых говорит Морис Дени, используя выражение Боккаччо, за работой оказывались на поверку большими «мистиками», нежели многие религиозные люди в нашу отмеченную черствостью эпоху.
Во-вторых, христианское достоинство начинает снижаться именно в их произведениях. Прежде чем стать, у Рафаэля и уже у Леонардо да Винчи, чистой человечностью и чистой природой, оно уже было только лишь ощутимым обаянием у Боттичелли или у Филиппо Липпи; во всей своей строгости оно сохранилось только у великих примитивов — Чимабуэ, Джотто, Лоренцетти — или позднее у Анджелико, который, будучи святым, способен перенести весь свет внутренних небес в искусство, само по себе уже менее суровое.
В сущности, надо проникнуть в Средневековье достаточно глубоко, надо взойти к чудесной умиротворенности св. Франциска, чтобы обнаружить самую чистую эпоху христианского искусства. Воплотилось ли где-нибудь полнее, чем в скульптурах и витражах кафедральных соборов, совершенное равновесие между мощной духовной иератической традицией — без которой невозможно религиозное искусство — и тем свободным и наивным чувством реальности, которое присуще искусству по закону свободы? Ни одна из последующих интерпретаций не достигает поистине священнической и богословской высоты сцен Рождества Господня (хор собора Нотр-Дам в Париже, витражи Тура, Санса, Шартра и т. д., - ponitur in praesepio, id est corpus Christi super altare[142*]) или Венчания Святой Девы на царство (Санлис), какими их представляли в XII и XIII вв. (См.: Emile Male. L'Art religieux du XIIIe siècle en France; Dom Louis Baillet. Le Couronnement de la Sainte Vierge.
– Van Onzen Tijd, Afl. XII, 1910.)
Но искусство в те времена было также и плодом человечности, в которой действовали все животворные силы Крещения. Конечно, есть все основания говорить о наивности примитивов и связывать с этой наивностью эмоцию, овладевающую нами перед их творениями. Однако всякое великое искусство наивно, но не всякое великое искусство — христианское, разве только в уповании. Если наивность великих средневековых художников отдает сердце живому Богу, то именно потому, что наивность эта — редчайшего достоинства; это христианская наивность, это как бы данная свыше добродетель восхищенной наивности и сыновнего чистосердечия перед всем созданным Святой Троицей, в искусстве это подлинный знак веры и Даров, нисходящих на него, чтобы возвести его на невиданную прежде высоту.
Именно благодаря своей религиозной вере художник-примитив инстинктивно знал то, что в муках познала современная поэзия, — что «форма должна быть формой духовной. Не способом выражать вещи, а способом мыслить их»; и что «только реальность, даже глубоко скрытая, обладает способностью волновать душу» {Jean Cocteau. Le Rappel à l'Ordre).
И напрасно Гастон Латуш уверяет нас, что потолок капеллы в Версале представляется ему столь же «религиозным», как и свод церкви в Ассизи, — Жувене[143*] ничто в сравнении с Джотто, и так будет, пока над христианским сердцем не возобладает мрачный «классицистский» фанатизм.
Николай Бердяев утверждает, что совершенный классицизм, т. е. классицизм, способный черпать из природы счастливую насыщающую гармонию, невозможен после распятия и смертной муки Христа; он убежден, что классицизм эпохи Возрождения несет в себе рану христианства[144*]. Я думаю, что Бердяев прав. Но существовала ли даже в Греции совершенная классическая безмятежность? Таинственная темная сила осаждала эту грезу; ведь и в Греции тоже человеческая природа была уязвлена и взывала к искуплению.
Итак, напрасно было бы искать какую-то технику, стиль, кодекс или метод, характерные для христианского искусства. Искусство, которое зарождается и произрастает в христианском мире, приемлет бесконечное множество таких форм. Но все они имеют семейное сходство между собою и существенное отличие от всех форм искусства нехристианского; подобно тому, как различается растительность в горах и на равнине. Вслушайтесь в литургию — это чистейшая и превосходнейшая из христианских форм искусства, ее создал сам Божий Дух, себе в угоду [654] . Однако и литургия не есть нечто застывшее, и она со временем претерпевает изменения. Маронитская или православная литургия отличается от римской, у Бога много домов. Нет ничего прекраснее, чем месса с хоралом, это медленное движение перед алтарем величественнее, чем вращение звезд, но Церковь в нем не ищет ни красоты, ни пышности, ни проникновенности. Она лишь славит Спасителя, стремится слиться с Ним, и из этой благоговейной любви, как ее производное, само собой расцветает прекрасное.
[654]
«Sicut corpus Jesu Christi de Spiritu sancto ex integritate Virginis Mariae natum est, sic etiam canticum laudum, secundum coelestem harmoniam per Spiritum sanctum in Ecclesia radicatum»[145*], - пишет св. Хильдегарда в замечательном послании капитулу Майнца, где она настаивает на свободе церковного песнопения (Migne, col. 221).
Прекрасные вещи редки. Какие исключительные условия понадобились бы, чтобы вся воплощенная в реальных людях культура приобщилась искусству и созерцанию! Несмотря на гнет противящейся и падающей все ниже природы, христианство пустило корни в искусстве и в мире, но не смогло — разве что в Средневековье, да и то с какими трудностями и погрешностями! — переделать на свой лад ни искусство, ни весь мир, и это неудивительно. Классическое искусство дало немало замечательных христианских произведений. Но можно ли считать эту форму исконно христианской? Она зародилась на другой почве и пересажена на нашу.
Если посреди неимоверных бедствий, которые накликал на себя современный мир, должно хоть на миг наступить просветление, весна христианства, Вербное воскресенье Церкви, когда несчастная земля возгласит благословение сыну Давидову, то на фоне мощного духовного и интеллектуального подъема можно ожидать возрождения, на радость людям и ангелам, именно христианского искусства. Оно уже дает о себе знать в творчестве отдельных художников и поэтов, которые, сменяя друг друга, появляются в течение последнего полувека; некоторые из них входят в число великих мастеров. Не стоит только преждевременно выделять их в особую школу и изолировать от общего потока современного искусства [655] . Христианское искусство нельзя отделить и нельзя навязать, оно восторжествует спонтанно в свой час, когда наступит общее обновление искусства и в мире утвердится святость.
[655]
Любопытно, что в самых смелых своих изысканиях современное искусство, похоже, стремится следовать всему тому, что в отношении структуры произведения, простоты, смелости и рациональности средств, идеографической систематизации выражения характеризует искусство примитивов. Посмотрите
* * *
Христианство не облегчает искусство. Наоборот, отнимает у него некоторые легкие средства, перекрывает некоторые пути, зато поднимает его уровень. Создавая эти новые, благотворные трудности, христианство возвышает искусство изнутри, сообщает ему скрытую красоту, которая еще восхитительнее яркого блеска; придает ему наиценнейшие для художника качества: простоту, благоговение и богобоязненность и, наконец, невинность, перед которой материя делается податливой и дружественной человеку.
IX Искусство и мораль
Художественный габитус направлен лишь на создание произведения. Правда, принимаются во внимание объективные условия: практическое применение, назначение и т. д., — которым должно отвечать это произведение (статуя, сделанная для молитвенного поклонения, отличается от парковой скульптуры), но только потому, что они непосредственно связаны с красотой произведения; ибо если оно не будет к ним приспособлено, то станет несообразным, а значит, красота его пострадает. Единственная цель искусства — само произведение и его красота.
Но для человека создаваемое им произведение входит в разряд нравственных ценностей, где становится не целью, а средством [656] . Если бы художник видел конечную цель своей деятельности и, следовательно, свое счастье, в служении искусству или в красоте произведения, он был бы просто-напросто идолопоклонником [657] . Нет, он как человек непременно должен работать не ради произведения, а ради чего-то другого, что он больше любит. Любовь к Богу безмерно превосходит любовь к искусству.
[656]
Само собой разумеется, что мы понимаем слово «нравственность» не в стоическом, мирском или протестантском смысле, а в смысле католическом, согласно которому весь порядок нравственности, или человеческого действования, предполагает в качестве своей конечной цели блаженное видение и любовь к Богу ради Него самого, превосходящую всякую иную любовь, и достигает совершенства в сверхприродной жизни богословских добродетелей и ниспосланных свыше даров.
[657]
Свидетельство поэта столь ревностного в служении искусству, как Бодлер, в связи с этим представляет большой интерес. Его статья «Школа язычников» («L'École païenne»), где он ярко и убедительно показывает, какое заблуждение для человека — подчинять себя искусству как высшей цели, заканчивается такой страницей:
«Необузданное пристрастие к форме порождает чудовищные и неведомые крайности. Понятия добра и истины исчезают, оттесненные яростной страстью к прекрасному, загадочному, обольщающему взгляд формой и красками. Исступленная страсть к чисто формальному искусству подобна язве, которая разъедает все вокруг себя. А поскольку полное отсутствие добра и истины в искусстве равносильно отсутствию самого искусства, то художник утрачивает цельность; чрезмерное развитие одной-единственной способности ведет к небытию. Я понимаю ненависть иконоборцев и мусульман к изображениям божества. Я понимаю всю глубину раскаяния св. Августина, когда он вспоминал о виденных им зрелищах. Опасность настолько велика, что я готов оправдать даже уничтожение предмета поклонения. Маниакальное отношение к искусству так же губительно, как тирания рационального начала. Деспотическое преобладание любого из них порождает ограниченность, бессердечие, безмерную гордыню и себялюбие» {Baudelaire. L'Art romantique)[147*].
Бог ревнив. «Закон божественной любви не знает пощады, — говорила Мелания из Ла-Салет [148*] . — Любовь неумолимо требует жертв, требует смерти всего, что вне ее». Несчастный художник, чье сердце разрывается надвое! Блаженный Анджелико без колебаний оставил бы кисть и пошел пасти гусей, если бы этого потребовал долг послушания. Творческий поток изливался из его смиренной души, и Бог не препятствовал художнику, поскольку он отрекся от творчества.
У искусства нет своего права вопреки Богу. Нет своего блага вопреки Богу и высшему благу человеческой жизни. В своей области искусство полновластно, как мудрость в своей, объект его не подчиняется ни мудрости, ни благоразумию, ни какой-либо иной добродетели; но субъект его и через него оно само подчинены благу субъекта; поскольку искусство заключено в человеке и человек им свободно распоряжается, оно подчинено цели человека и человеческим добродетелям. Поэтому «если искусство производит вещи, которые человек не может употребить, не совершая греха, художник, делающий такие вещи, сам грешит, ибо прямо вводит в грех ближнего, подобно человеку, делающему кумиры для идолопоклонства. Искусства же, производящие предметы, которые можно употребить и во зло, и во благо, вполне дозволительны, однако те из них, чьи произведения чаще всего имеют дурное применение, хоть и дозволительны сами по себе, но должны быть изгнаны из города властью Государя, secundum documenta Platonis» [658] [149*] . В наших городах (возрадуемся о правах человека!) нет Государей и Платон не властен утеснить все то в литературе и портняжном деле, что работает на потребу роскоши и идолопоклонства. Искусство заключено в человеке, но его благо не совпадает с благом человека, а значит, действия его подчинены внешним требованием, продиктованным более высокой целью, т. е. блаженством существа, в котором оно живет. Но для христианина в таком управлении нет насилия, потому что внутренний христианский строй его души делает все эти требования органичными, высший закон давно вошел в его плоть и кровь: spiritualis homo non est sub lege [151*] . Именно к такому человеку относится предписание: ama, et fac quod vis [152*] ; если любишь, можешь делать, что хочешь, ты никогда не оскорбишь любви. Оскорбляющее Бога художественное произведение оскорбляет само искусство, перестает услаждать и, следовательно, теряет красоту.
[658]
Св. Фома. Sum. theol., И-П, q. 169, а. 2, ad 4.
По этому поводу вспомним также известный текст св. Фомы, комментирующего «Этику» Философа и показывающего вслед за ним, что политической науке, в качестве науки управляющей, свойственно повелевать «практическими науками», такими, как механические искусства, не только в том, что касается применения этих наук, но и в том, что касается самой детерминации произведения (так, она повелевает ремесленнику, изготовляющему ножи, не только пользоваться своим искусством, но и пользоваться им таким-то или таким-то образом, изготовляя ножи такого-то рода): «ведь и то и другое подчинено цели человеческой жизни». Умозрительными науками политика тоже повелевает, но лишь в том, что касается применения этих наук, а не в том, что касается детерминации произведения; ибо она, конечно, предписывает, чтобы одни преподавали, а другие изучали геометрию, «поскольку такие акты, будучи произвольными, имеют отношение к предмету нравственности и могут быть подчинены цели человеческой жизни»; но она не предписывает геометру, что он должен заключить относительно треугольника, ибо «это не принадлежит к области человеческой жизни, а зависит только от природы вещей» (Comment, in Ethic. Nicom., lib. I, lect. 2).
Св. Фома не говорит здесь непосредственно об изобразительных искусствах, но совсем нетрудно приложить к ним эти принципы, отметив, что они причастны благородству умозрительных наук в силу трансцендентности своего предмета, каковым является красота — ни один politicus[150*]He мог бы вмешаться в ее законы, — но что они тем не менее остаются по своей родовой сущности искусствами, «практическими науками», и поэтому все духовные и нравственные ценности, которые вбирает в себя произведение, естественно подлежат контролю со стороны того, кто должен заботиться об общем благе человеческой жизни. К тому же и Аристотель прибавляет, что политике присуще использовать для своих целей самые благородные искусства, такие, как военачалие, домоправление и риторика.
Согласно Аристотелю [659] , для массы есть два вида общего блага, так, например, для армии: одно — совокупное, общее благо в самой массе (в армии это дисциплина); другое же — обособленное от массы (таково благо военачальника). И это второе выше, потому что первое подчинено ему: дисциплина нужна в армии для достижения блага военачальника, т. е. для того, чтобы увенчалось успехом его стремление одержать победу [660] . Из этого следует, что созерцатель, деятельность которых непосредственно направлена на «обособленное общее благо» человечества, т. е.· на Бога, лучше всего служит благу всех людей, так как «совокупное общее благо», благо всего общества, зависит от «обособленного общего блага», которое его превышает. Это рассуждение можно, с сохранением всех пропорций, отнести к метафизикам, художникам и другим людям, деятельность которых связана с высшими сущностями: истиной или красотой — и которые хоть как-то причастны к мудрости, пусть даже природной. Предоставьте художнику заниматься своим искусством — он служит обществу лучше, чем инженер или торговец.
[659]
Met., 1. XII, с. X, 1075 а 15. У св. Фомы lect. 12. См.: Sum. theol., I–II, q. III, a. 5. ad 1.
[660]
«Magis est bonum exercitus in duce, quam in ordine: quia finis potior est in bonitate his quae sunt ad finem; ordo autem exercitus est propter bonum ducis adimplendum, scilicet ducis voluntatem in victoriae consecutionem»[153*] (св. Фома. Толкования на приведенный отрывок из Аристотеля, éd. Cathala, § 2630).