Избранное
Шрифт:
— А все-таки, когда никто не захочет читать истории, которые мы худо-бедно пишем, когда на выставках станет совсем безлюдно, когда музыканты будут исполнять свои сочинения перед рядами пустых кресел, то и тогда наше творчество… нет, я не о себе, а о тех, кто занимается таким же, как я, ремеслом…
— Ну, смелей, смелей! — язвительно подзадоривал меня приятель.
— Так вот, истории, картины, музыка, все те идиотские, непонятные и бесполезные вещи, о которых ты говоришь, всегда останутся высшим проявлением, истинным знамением человечности.
— Ты меня пугаешь! — воскликнул Скьясси.
Но, сам не знаю почему, я уже не мог остановиться. Меня распирало
— Да-да! Можешь считать это идиотством, но искусство всегда будет тем самым, что отличает нас от скотины, и неважно, полезно оно или бесполезно. А может, как раз потому, что совершенно бесполезно. В гораздо большей мере, чем атомная бомба, спутники, межзвездные ракеты. В тот самый день, когда не останется больше этого идиотства, люди превратятся в жалких червей, как в первобытные времена. Потому что расстояние, отделяющее муравейник или плотину бобров от любого чуда новейшей техники, ничтожно мало по сравнению с расстоянием, отделяющим муравейник от… от…
— От, к примеру, сюрреалистического стихотворения из десяти строк, — ехидно подсказал Скьясси.
— Ну да, от стихотворения, даже на первый взгляд совсем невразумительного, даже из пяти строк. Надо, чтобы человек попытался его написать, а получится у него или нет — не так уж важно… Может, я и ошибаюсь, но только на этом пути у нас есть выход. Если же…
Тут Скьясси принялся долго и весело смеяться. Странно, но в его смехе теперь не было ничего неприятного. Я застыл в изумлении.
Тогда он крепко похлопал меня по спине.
— Наконец-то понял, дурачина.
— Ты это о чем? — пролепетал я.
— Ни о чем, ни о чем, — ответил Скьясси, и его худое лицо осветилось каким-то внутренним светом. — Я увидел, что сегодня ты что-то совсем раскис, и подумал, будто ты во всем разуверился. Просто мне захотелось, чтобы ты чуть-чуть встряхнулся.
И правда. Так или иначе, но я почувствовал себя другим человеком: свободным и, насколько это возможно, уверенным в себе. Пока я закуривал сигарету, Скьясси исчез, как привидение.
ДВА ШОФЕРА
Перевод Р. Хлодовского
Прошли годы, а я все еще спрашиваю себя, о чем говорили два водителя темного фургона, увозившего мою мертвую маму на далекое кладбище.
Дорога предстояла дальняя — свыше трехсот километров, и, хотя автострада была совсем не забита, фургон едва тащился. Мы, ее дети, ехали в машине следом, метрах в ста позади фургона; стрелка спидометра качалась между шестьюдесятью и семьюдесятью — вероятно, потому, что те фургоны не приспособлены для быстрой езды, но я думал, так положено, такой порядок, как будто скорость может оскорбить покойника, — какая чушь! Готов поклясться, маме было бы приятно ехать со скоростью сто двадцать в час: так она по крайней мере могла бы вообразить, что все это не более чем обычная, веселая летняя поездка в Беллуно, где у нас был дом.
Выдался прекрасный июньский день, первое празднество наступившего лета; вокруг расстилались цветущие луга; она проезжала мимо них сотни раз, а вот теперь не могла на них полюбоваться. Слепящее солнце поднялось высоко, и вдали на автостраде возникали миражи, из-за чего идущие впереди машины, казалось, парили в воздухе.
Стрелка качалась между шестьюдесятью и семьюдесятью; фургон перед нами точно застыл на месте, а мимо стремительно проносились вольные и счастливые машины, живые мужчины и женщины, а порой умопомрачительные девицы, которые сидели в открытых спортивных авто подле молодых людей, и волосы у них развевались
Вот почему я и спрашиваю себя, о чем говорили между собой два шофера; один из них был высокий, под метр восемьдесят пять, настоящий атлет с добродушной физиономией, но и другой тоже оказался крепким, здоровенным парнем; я разглядел этих двоих, только когда мы трогались: их вид совершенно не вязался с такого рода работой; грузовик, набитый железным ломом, — вот он подошел бы им в самый раз.
Я спрашивал себя, о чем они сейчас говорят, потому что это был последний человеческий разговор, последние слова жизни, которые могла слышать моя мама. Они вовсе не были подонками, но во время долгой, нудной дороги надо же о чем-нибудь поболтать; то, что прямо за их спиной, в каких-нибудь десяти сантиметрах, лежит моя мама, понятно, не имело для них никакого значения — ко всякому ремеслу привыкаешь…
Это были последние человеческие слова, которые моя мама могла слышать; ведь как только мы прибудем на место, начнется отпевание в церкви, и с этой минуты все слова и звуки не будут уже принадлежать нашей жизни, а прозвучат за порогом потусторонности.
О чем же они говорили? О жаре? О том, сколько времени займет обратный путь? О своих семьях? О футбольных командах? Показывали друг другу лучшие траттории, попадавшиеся на пути, и злились, что не могут возле них остановиться? Обсуждали встречные машины — компетентно, как профессионалы? Ведь те, кто водят похоронные фургоны, тоже как-никак принадлежат к миру автомобилистов, и моторы их очень интересуют. Или хвастались своими любовными победами? «Помнишь ту блондинку из бара у бензоколонки, где мы всегда заправляемся? Да-да, ту самую». — «Ну да, так я тебе и поверил!» — «Провалиться мне на этом месте!..» А может, они рассказывали друг другу похабные анекдоты? Чем еще могут двое мужчин скоротать долгие часы за баранкой, когда, кроме них, в машине никого нет? Конечно, они одни: о том, что заперто в фургоне за их спиной, эти двое и не думали, просто-напросто позабыли.
А моя мама, слышала ли она ту похабель, то ржание? Ну конечно же, слышала, и ее бедное сердце сжималось все сильнее: эти мужланы — не то чтобы она их презирала, но разве справедливо, что последними голосами мира, который она так любила, стали вот эти чужие, неприятные голоса.
Мы добрались почти до самой Виченцы; в полуденном зное контуры предметов расплывались и дрожали, и вот тут я подумал, как редко в последнее время бывал с мамой. И почувствовал в груди щемящую боль — обычно ее именуют угрызениями совести.
С той минуты — не знаю, почему горестные воспоминания нахлынули только теперь, — меня начали преследовать отзвуки ее голоса, который я слышал по утрам, заходя к ней в комнату, перед тем как отправиться в редакцию. «Ну как ты?» — «Сегодня ночью я поспала». (Еще бы, благодаря уколам!) «Я в редакцию». — «Пока».
Не успевал я выйти в коридор, как меня догоняло робкое: «Дино!» Я возвращался. «Ты придешь к обеду?» — «Да». — «А к ужину?»
«А к ужину?» Боже мой, какое невинное, какое безмерное и вместе с тем скромное желание звучало в этом вопросе. Она не просила, не настаивала, а просто спрашивала.