К себе возвращаюсь издалека...
Шрифт:
Избы здесь строят иначе, чем в Подборовье. Во-первых, двор или поветь, как тут называют, ставится отдельно от избы, не под одной крышей. Потом все большие избы, в которых мы тут побывали, сразу построены как бы с расчетом на две семьи: старую и молодую. Первая изба, как входишь из сеней, — со своей печью, с киотом, с тремя, а то и четырьмя окнами — все, как полагается. Дальше идет капитальная бревенчатая стена, в стене тяжелая, как на улицу, дверь, а там еще такая же изба, с такой же самостоятельной печью, с тремя окнами и со своим, самостоятельным, «божьим углом».
Вот в такой просторной «второй» избе с крашеным крепким полом, давно, как видно, не топившейся печью и нежилым застойным духом поместила нас наша хозяйка. Мебели тут у ней не было, стоял только длинный стол, скамья да медогонка в углу за печкой. Дочка Ольги Егоровны жила у мужа в соседней деревне.
Хозяйка набила нам матрасы
Рядом с Волковом, на другом бугре, отделенная всего лишь пережабиной, по которой весной течет ручей, расположена деревня Васильково, домов пятнадцать. Сначала мы приняли Волково и Васильково за одну небольшую деревню, но директор совхоза нам разъяснил, что это две разных, когда-то очень враждовавших из-за земли. Потом оказалось, что деревни тут вообще маленькие испокон веков. В Волкове, например, до революции стояло четыре дома, и только сравнительно недавно оно разрослось до семи. Зато и расстояния между деревнями небольшие: четыре, пять, максимум восемь километров. Просто, видно, по соседней эстонской моде принята была в этих краях полухуторная система.
Населения в Волкове и Василькове, естественно, было не так много, молодежи того меньше: «Шшотный у нас парень пришел один после армии, на гармошке играет. И яво-то брашень в Ленинград бяре…»
Зато не знаю уж чем объяснить — возможно, каким-то особым климатом, — но было в этих краях предостаточно так называемых долгожителей. В деревне Лихово, неподалеку отсюда, мы, например, разговаривали с Марией Николаевной Мягковой, которой в апреле семидесятого года должно было исполниться сто лет — ровесница Ленину! Она сохранила не только способность самостоятельно и вполне бодро передвигаться, но и здравый рассудок и некоторую даже игривость. Вере Федоровне эта столетняя бабка устроила экзамен на тему, как надо ткать холсты и какой рисунок называется «кошачьи лапки», какой «елочка», какой «цвятница». «Сецяс, сама знаешь, готово носить не переносить. Ситцево полуцце, как пестро!.. — сказала наскучив разговаривать с нами, Мария Николаевна и шутливо махнула на Веру рукой: — Что ты меня выпытываешь, размахнусь да и дам в ухо! Состарилась баба, отвяжитесь…» Глаза у нее поблескивали озорно, толстые, обросшие длинным седым пухом губы улыбались не натужно, на сердце и вообще на здоровье Мария Николаевна никогда не жаловалась. Дочери ее, всю жизнь проработавшей здесь на ферме дояркой, было шестьдесят три года, видно, сравнивая себя с матерью, она тоже на годы и на здоровье не жаловалась. Руки вот только болели сильно — но это, увы, обычное профессиональное заболевание доярок.
Уезжая из Духнева, мы встретили в чайной старичка, про которого мужик, угощавший его водкой и мятными пряниками, рассказывал, что старичку девяносто шесть лет. Спустя час мы встретили этого деда на шоссе за Духневом, он бодрым шажком возвращался домой в ближнюю деревню. Будучи остановлен нами, он честно ответил, что ему только девяносто четыре года, что в начале века у него были лучшие по области ездовые лошади и что даже на каких-то состязаниях его упряжка получила приз. Потом он попросил сигарет, но никто из нас не курил, потому дедок огорченно потер разрумянившиеся после чайной щечки и пошел дальше…
Но в общем, конечно, все курьезы, связанные с этими долгожителями, — дело геронтологов, меня же поразило и всерьез тронуло редкое по нынешним временам трудолюбие местных семидесяти — восьмидесятилетних стариков и старух, по разным причинам доживающих век одиноко. Они не только в меру сил косили, возились на огороде и управлялись по дому, но многие не оставили заниматься какими-то забытыми молодежью, однако нужными пока в деревне промыслами: выделкой овчин, бондарными работами, разным рукодельем.
Одной из таких была Александра Михайловна Мельникова семидесяти четырех лет. Нам про нее говорили, что она все умеет делать: и половики ткет, и прядет, и вяжет, и сама пряжу красит, — мы, естественно, решили с ней познакомиться. Утром соседка сказала, что вроде бы тетя Саша ушла рано в лес, но к обеду, наверное, будет. Придя в обед, мы и точно на тропе, ведущей к изобке Мельниковой, столкнулись с маленькой сухой старушкой, несшей на спине в большом платке вязанку хвороста.
Она опустила свою ношу подле сарайчика, поздоровалась и больше для проформы, — потому что в деревне давно знали, кто мы и с какой заботой ходим по домам, — спросив, зачем пожаловали, пригласила зайти. Внутри изобка показалась нам еще меньше и неказистей: видно, была когда-то переделана из бани. По стенам и на деревянной грядке у печки висело много крашеной пряжи, на постели лежала наволочка с чесаной,
Александра Михайловна села возле прялки, выжидательно глядя на нас. Была она хоть и сухонькая, но вполне ладная, и талия еще сохранила гибкость, а плечи какую-то линию; на желтом от неяркого загара большелобом лице блестели черные и огромные, как у гречанки, глаза.
— Хворосту вот принясла, — сказала она, улыбнувшись. — Холодно скоро, топить надо будет…
Вера Федоровна стала задавать вопросы, а тетя Саша рассказывать, как у ее родителей была лошаденка, которая «пустого воза не вязла, и хлеб там, в Заполье, ня рос, а лянок рос…». И как ходила в школу полторы зимы, а отец сначала говорил: «Ходи-ходи, дочка, ня плохо, ходи». А после перестал пускать в школу: «Да ну, все равно работать, дочка, труд дороже ученья». Рассказывала примерно все то, что уже десятки раз мы слышали от наших старух и стариков, но где-то в середине ее спокойного повествования меня вдруг остановила фраза: «Гляжу я на землю тяперь, дочки, и плачу. Когда молодые-то были, не было клочка зямли своего, а теперь вот не под силу. Сколько сил хватило вясной, стольки скопала. И лучку хоцца посадить, и картовки, и всякого разного…» На самом деле, теперь уже не только мы, городские, но, видно, и многие в деревне не знают, не помнят этой жадной связи с землей: я — ей, она — мне. Когда каждый посев точно азартная игра: поставлено все, но случаются благословенные, баснословные выдачи… Той жадной, животной любви к земле, из-за которой в башкирских сказках русский мужик погибал, обессилев, так и не очертив себе от солнца до солнца круг, надел, кус землицы, который хотелось бы ему иметь. «Гляжу я на землю и плачу: тяперь она мне ня под силу…»
Зато рукоделье всякое Александре Михайловне под силу пока. Она охотно и терпеливо показывала, как прядет на прялке из кудели льняные нитки, и как шерсть прядет, и как перематывает на «разматках»: «на крясты надевается пряжа, а вьюшка вращается, на нее, видишь, наматывается нитка — и удобно вязать…» И какие она носки и свитера вяжет и какие дорожки ткет. Не для себя, конечно — работу ей приносят со всей деревни. При нас прибежала соседская девушка, принесла завязанный в платке пухлый ком белой шерсти и пяток яиц. Сама эта девушка прясть уже не умела или ленилась, ну, а тетя Саша от работы никогда не отказывается. Пенсия у ней двенадцать рублей, и больше доходу никакого, так что любому посильному приработку она рада.
— Не именно я все за деньги делаю, дочушки. Кто молочка принясет, кто мясца кусоцек, кто творожку, хоть и это дожидаешь, и хлеб не гореванный… Я цельный день без работы ня просижу, заскуцаю. Пряду али пряжу крашу. Ето ня нравится — тряпки режу на половики, — и показала желтые скрюченные пальцы. — Пясткой оне всё привыкши. Иной раз надо узел завязать, оне ня складываются…
9
Наша хозяйка Ольга Егоровна оказалась женщиной бывалой: муж ее после фронта попал в Магадан, и она, недолго думая, заколотила избу и подалась к нему. Жили они там хорошо, но муж вдруг заболел, и пришлось вернуться. Последние годы муж много времени лежит в больницах, без мужчины в деревенском доме, конечно, трудно, только с болезнью характер у хозяина стал капризный, раздражительный, да и уход за ним нужен особый, так что дел в доме с его приходом не убавляется, а прибавляется. И хотя заботами о муже Ольга Егоровна не тяготится, но без него она вроде бы отдыхает: много ли ей одной надо?
Если исходить теоретически из той сплошь безрадостной жизни, что досталась на долю нашей хозяйки, а также из ее довольно замкнутой натуры, то к пятидесяти семи годам должна бы она стать человеком раздражительным, озлобленным, неприветливым. А она иная. Какая — сразу даже не разберешь. Без привычной суетливой и в общем неискренней радушности, которую волей-неволей обращают в первые часы и дни на чужих людей в доме. И улыбалась она не часто, а в то же время мы чувствовали, что наше присутствие ей не неприятно, и разговаривала она с нами всегда с охотой, хотя сама с разговорами не навязывалась. Была она не богаче и отнюдь не счастливее нашей подборовской Шуры, тем не менее в ней не чувствовалось ни жадности, ни стяжательства, ни лакейской угодливо-выжидающей позы: «А что с тебя еще можно сорвать?..» Впрочем, в Волкове вообще это не было заведено, скорее всего потому, что местечко еще не стало курортным.