К себе возвращаюсь издалека...
Шрифт:
И взгляд у Ольги Егоровны был прямой. Не в переносном, а в буквальном значении. Я, пожалуй, впервые в жизни увидела настоящий прямой взгляд. Сидит она за столом в своей половине дома, шьет; ты спросишь ее о чем-то, и она взглянет просто: поднимет глаза и поглядит на тебя. Не вильнет ими предварительно, улыбнувшись или там прищурившись, а просто, по наикратчайшей дуге, не смигнув, полно поглядит на тебя. Глаза подумают: что? И опять опустятся по прямой, я ни разу не видела, чтобы она катала глаза по орбитам, играла как-то ими. Полный, прямой и потому доверчиво-доброжелательный взгляд. И в лице это было — в щекастом большом лице ее существовала спокойная доброжелательность. Но внутри она была сложней, чем казалась, часто говорила какие-то неожиданные
Может быть, потому, что она шила. Отец ее тоже был портным, лучшим, в свои времена, в округе, шил верхнюю одежду — главным образом полушубки и тулупы. Дочку он тоже, еще девочкой, стал обучать ремеслу. «Я знаю, я по-серому говору. Мне папаша сказывал: портнихой выуцисси, ня надо в школу. Вот и ня пустил в школу». С детства, таким образом, была приучена она к одинокому сидению с материалом, вот и завелась в ней какая-то своя жизнь. И неподвижность мимики тоже отсюда пришла: сидишь, тянешь иголку с ниткой, идет в тебе что-то хорошее или плохое волнами попутно — внутри идет, что лицом-то играть, гримасы строить?.. Шила она хорошо, для деревни даже очень хорошо, хотя работу со стороны брала неохотно: дел по дому выше головы хватало. Интересовалась модой, даже начала при нас раскраивать дочери новое платье клешем и с воланами, хотя в деревню только-только дошла мода на прямые платья-рубахи.
Привыкнув к нам окончательно, помимо всяких там историй «про старое время» и «слов», которые выпытывала из нее Вера Федоровна («Сядуха — курица на яйцах, курица-цыплятница», «Каво делать?» — ня скажу — «что делать?» — «каво делать?», «Дожж иде», «снег иде», «Нитина — у картошки», «Молонья вот как мяльнула стрялой, наверное, буде удар», «Стрялой убье, а молоньей сожге», «Перяхватка — завтрак. Перяхватка готова: картошки сварились и ботва», «Большой день-то: попоздовать ково-нябудь принясешь — шшей или супу»), — помимо всех этих занятных, но поднадоевших мне историй, как мылись в черной избе в деревянном корыте, а воду грели, кидая туда камни с каменки: «Чистые были, я ня помню, девочкы… Тяперь дома лучынкой стали крыть, а раньше все соломкой. Раньше все такие низенькие были хоромцы, ня принято было… Дверинка ета наружу открывалась, а дым в избу шел. Ето все ня так давно было, девочкы… Раньше-то как жили: пол лопатой поскоблят, и так жили. Свекор мой говорил: это что кажную субботу пол мыть, пол сгноишь!» Помимо разных интересных и приятных для уха местных слов и названий начала она нам рассказывать истории «из себя».
Однажды, еще девушкой, она шла утром на покос через лес, и вдруг видит на листьях ольхи какие-то капельки, а вокруг «пчолки» вьются. Попробовала она эту капельку — сладко. И на руках и на лице у ней вдруг такие капельки осели, и «пчолки» стали вокруг нее тоже виться. У ней был дядя-пчеловод, — через него и она переняла любовь и охоту к возне с пчелами, — так когда она рассказала ему про это утро, дядя объяснил: «А это, плямянница, роса мядовая. Ноньми мядоносный год, и вот, бывает, что выпадает роса мядовая, пчолы с росы тогда меду бярут…»
А другой раз увидели мужики, как пчелы вокруг дуба в лесу вьются, подумали, что «мед там в серяду есть». Спилили, а в дупле нет ничего. Старинный пчеловод говорит им: «Это мядовый дуб был, пчолы с его клею мед бярут, зря вы яво спилили, испортили!..»
Про аистов:
— Ходит в заду за косилкой по болоту, ня боицца, лягушек ловя. Шшалкочет: шшолк, шшолк!.. Вместе с овцами по полю ходя, не боицца, тольки носом краснея…
Про петуха:
— Пятун у меня хороший заболел, кто-то в зоб яму попал, пишша не проходя. Так сдохне — и так сдохне… Я взяла, ножницами яму под зобом разрезала, все выташшила, обратно зашила. Дочка говорит: «Мама, как тябе ня стыдно, нахалка ты какая, каво делаешь!..» Поправился, такой пятун хороший…
Как-то вечером Ольга Егоровна, подоив корову и накормив поросенка, села на крылечке рядом с нами иска-зала таинственно:
— Коров-то раньше все загнали нынче.
— Зачем?
— А Иванов
— Зачем? — спрашиваю я.
Ольга Егоровна думает некоторое время, после улыбается толстощеким лицом:
— Ня знаю. Думаю: просто так, для красоты, праздник ведь… Мы раньше-то в етот день наряжались, в гости ходили, тяперь ня ходят… Гадали.
— Как? — оживляемся мы.
— В мочило вяноцек кинем: в какую сторону я взамуж пойду, туда и плывитя. В ямку с водой кинем: куды мой цвяток поплыве?.. А то житом ночью обсыплешься: суженый-ряженый, приди ко мне жито жать. Мой-то и пришел ко мне.
— И колдуньи на самом деле были?
— Были, девочкы. Ловили их ночью, убивали. Ены какую корову приколдуя, та кровью доится. Бывало мы на Иванов день замок корове на шею вешали, закрывали: тяперь ету корову ня сколдуешь. Деда колкого к двери ставили и колом осиновым подпирали, чтобы колдун ня взошел…
«Дедом» и «бабой» зовут здесь чертополох. «Дед да баба росту… Дед колючий, и у бабы все так, тольки у деда онна голова, а у бабы растелкаф много…» «Бапками» или матрешками зовут тут еще и ромашки. «Сильно во льну любя бапки, матрешки рость. Сорву и гадаю на бапку…»
Все-таки удивительным существом бывает человек, если он умеет молчать большую часть жизни, чтобы копилось в нем свое. Тогда он действительно волшебный сосуд с непохожим на других прекрасным содержимым. Сейчас, правда, люди разучились молчать и думать — выбалтывают, выкрикивают, выплясывают себя, еще не успев накопить, осознать, обжить это внутри. Пифагор заставлял учеников своих молчать пять лет: правда, тогда не было кандидатских и докторских ставок, ученикам некуда было спешить.
— А раз в жизни трапилось мне, девочкы, что корова смеялась. Пришла ее доить, а она на меня рогам. Я отскочила: «Барыня, ты что?» А она головой мотае и вот так: «Ме-хе-хе, ме-хе-хе!» — Ольга Егоровна затрясла головой и изобразила губами эту необыкновенную коровью улыбку. — Пришла я домой, говорю: «Иван, Барыня-то наша смеялась, что наполохала сейчас мяня!» Хозяин говоре: «Да иди ты!» — «Ей-богу, говору, ня вру!» А то вот пойду курям картошки давать, а ена двер рогам нажме, вертушок рогом подцыпи и держи. Хозяин дожидае, что мяня нет. «Воля, ты где?» А я: «Барыня, пусти!..» Так пришлось запор сменить… Оне хитры, коровы рябые: чорны да темно-красны, колмогорки. Простые-то деревенские коровы не такие хитры, а ети хитры…
И еще миллион у ней историй, про кошку, которая хозяина дожидае, потому что «ен яе люби, а мне с ней когда возиться?». И как начинает кошка беспокоиться, когда хозяину из больницы приехать, чувствует, за околицей встречает, «словно ей кто скаже…». И про теперешнюю корову Славку, которая ни за что не пойдет домой, если ей не шепнуть, что дома есть еда для нее, и про то, как коровы послед едят: «Когда отелится, только гляди — как собачонка кидается! Вси коровы послед ядя».
Прожила эта женщина не длинную, не короткую — очень обыкновенную жизнь. Всех событий — только что в Магадан съездила. Но вот умрет она — и с ней умрет свой, особенный, не суетный, но незнакомый нам и потому удивительный мир. И я вдруг думаю, глядя на нее и слушая ее: может быть, мудрость и смысл жизни не в том, чтобы мотаться бесконечно по свету, — в конечном итоге мельчаешь и сушаешь от этого, и пропадает для тебя необыкновенность в круговерти событий, в калейдоскопе впечатлений. Разучаешься удивляться чему-либо. Наверное, надо жить на своем месте, смотреть, слушать, думать и улыбаться. И не страшно, если никто особенно не заметит, не запомнит, что ты жил и умер. Не в том ведь дело…