К себе возвращаюсь издалека...
Шрифт:
Потом, наконец, вслед за Анной Михайловной начинает вспоминать, как жили, как свадьбы играли, да что носили, перечисляет: жакет к р е т о н о в ы й (бордовый), полушалок репсовый с а м о в а р н о г о цвета (медный), юбка была к у б о в а я, а рубаха к у м а ч н а я. Забытые нами, сочные названия цветов… Курочка у ней б у с е н ь к а я. И скажет вдруг: «Курочку не накормишь, девушку не нарядишь». Мы только переглянемся и вздохнем от удовольствия.
В отличие от других мест, где девушке косу после венчания расплетали на две и замужняя женщина под повойником носила две косы, тут невесте две пряди клали вперед, одну назад — и крестная мать не заплетала ей волосы, а закалывала шпильками острый пучок — «кукиль». «Я не люблю много
Вот такие тут живут старинные старушки…
2
Есть в деревне у нас и любимый дедушка.
Первый раз я встретила его на дороге и удивилась: какой красивый старик! Высокий, прямой, загорелый, седина — серебро с чернью вокруг высокого лба. Шел он с ведрами медленно, но очень прямо, плечи широко развернуты, руки длинно висят по бокам статного, неокостенелого еще туловища. Я спросила после Анну Михайловну, кто бы такой мог быть, она сразу догадалась: Бушковский Николай Алексеевич. И рассказала, что ему семьдесят восемь лет, на один глаз он слеп, другой видит плохо, но не зная, и не заметишь. В молодости он был среди деревенских парней самый красивый, а жена Мария Семеновна — обыкновенная, как все. Однако жили очень дружно, родили пятерых детей: трех дочек и двух сыновей, оба сына погибли на фронте. Две дочери живут поблизости: одна в Красавине, другая здесь своим домом, третья вышла замуж в Куйбышев. Жена умерла два года назад, но дочери за отцом следят, помогают ему во всем — и постирают, и уберутся, и картошку посадят весной.
Когда мы спустя несколько дней пришли, ведомые Анной Михайловной, к Николаю Алексеевичу «разговаривать», средняя его дочь, немолодая уже женщина, гладила белье, собирала отца в баню. Старик сидел в углу под иконами, положив на стол локоть, выставив на крашеном мытом полу аккуратные босые ноги.
Мы тоже разулись — здесь вообще принято, входя в избу, разуваться, — поздоровались и завели свою музыку: «Наша экспедиция собирает историю, расскажите нам про старину…» Честно говоря, меня каждый раз заново удивляет, что люди, занимавшиеся всю жизнь серьезным тяжелым трудом, не гонят нас (на их взгляд, бездельников) прочь, а очень уважительно и серьезно начинают отвечать на наши вопросы.
Лицо Николая Алексеевича сделалось тоже серьезным и, я бы сказала, старательным, он стал отвечать на то, о чем его спрашивала Вера Федоровна, изредка правдиво оговариваясь:
— Цово не знаю, тово не знаю, это я не скажу… Цово не называли, дак не называли…
Анна Михайловна чутко слушает, улыбается, поправляя, уточняя, лицо у ней, когда она с нами куда-то по своей воле ходит, становится немного возбужденным и гордым миссией посредницы между соседями и наукой.
— В лесу есь птица глухарь, — отвечает Николай Алексеевич на очередной вопрос Веры Федоровны. — Ноне только мауо их стауо, потому напитались удобрениями, потому навалено везде. Зайцев тоже ноне мауо стауо. Скворцы есь, в яшшичках. Дятел есь. Куропатка… Та напужаит, пожалуй, и не захочешь. Выскочит, да заревит, думаешь — человека убили!.. Стризики ямоцки себе наделают, в земле живут. Где-то, вот и не помню, уж, и насмотреуся: их ить и продают вот… Тьфу, говорю, срамные! Там и лапоцка такая вот: селимена…
Конечно, я сразу стала спрашивать, где же это все-таки Николай Алексеевич мог видеть, как едят стрижей или другую какую-то птицу, у которой лапочки, как соломинки? Оказалось, что в первую германскую Николай Алексеевич солдатом побывал в Польше и Австрии, там и видел, как едят мелких птиц, а в гражданскую его часть воевала в Омске и в Перми, потом в Москву вернули, оттуда перебросили в Витебск, затем в Харьков и Симферополь… А уж из Евпатории, закончив воевать, поехали
— С корзинкой идти, с эстолько не перейти! — говорит Николай Алексеевич.
— Кусоцки собирать! — быстренько поясняет, заметив недоумение на наших лицах, Анна Михайловна. — С корзинкой — ето не укорам! От корзинки да от тюрьмы не отпирайся!
— Правда, Михайлёвна. — Николай Алексеевич, кивнув тяжелой головой, обводит нас светлым, невидящим взглядом, улыбается. — Из Еупатории кошоуку соли-те привез домой. Соли тогда никакой не быуо. В Курске табаку-самосаду много, променял цасть-то… Табачок быу жоутый, как куричий жеутыш, а некрепкий.
— Курили, значит, сильно? — ухватывается за предлог узнать нужное ей слово Вера Федоровна. — А как у вас назовут того, кто много курит?
— Куряка, табашник… — отвечает Николай Алексеевич, вглядываясь в Верочку. По-моему, ему нравится ее деловой звонкий голосок, деловая манера держаться, низкий молодой смешок, которым она сопровождает иные свои вопросы. Нашей Вере Федоровне немного за тридцать, но здесь, в деревне, загорелая и румяная, она выглядит пухленькой девочкой и никак не проходит в нашей компании за старшую. Старшую изображаю я, хотя и по энергии и по характеру, когда бык за рога берется без предварительных долгих рассуждений, старшая у нас все же Верочка. В общем, мы с ней успешно делим первое место: я как подставное лицо, она как истинный руководитель.
— Теперь не курю, доктор говорит — ногу отрежу! — продолжает Николай Алексеевич. — Вот как. И не курю теперь… А за взятие Перми нам вот по экому листу денег дали. Ето сколько денег перемениуось, их бы все хранить, вот какая пацка-то быуа…
— Ранили вас? — спрашиваю я.
— Три раза ранил. В бок, а тут в спину попауо, а спереди вышуо… — Николай Алексеевич с непосредственностью ребенка, желающего удостоверить истинность произнесенного, задирает рубаху, показывает нам на белом чистом животе и ребрах рубцы. Наша практикантка, сидящая со мной рядом, тихо восхищается: «Ой, какое у него пузико беленькое! Какой дедушка, я его полюбила на всю жизнь!..»
— Я бы в плену быу, спасибо двоя под ету руку подхватили, двоя под ету… Шибко скоро заживало после ранений, какое-то тело… У другого-то тело гноится, а у одного нет…
Дочь укладывает на скамейке белье, уходит в баню, ласково кивнув нам и сказав отцу, что мыться он тогда пойдет после, с Мишей. Я порываюсь встать: старики обычно любят ходить париться первыми, на горячий пар. Но Верочка и Оля продолжают задавать вопросы.
— Коровы раньше у нас без пастуха ходили, — говорит Николай Алексеевич, не выражая ни нетерпения, ни досады. Видно, такое, чтобы интересовались им самим, его жизнью, реагировали на это искренне и хором, как реагируем мы, бывает у старика теперь не так часто, и он ласков с нами. — Уйдут в лес и давай за грибами шлевушить, как дяденька шлевушит. («Какое емкое слово, прекрасное, — мысленно восхищаюсь я. — Чем заменишь: «ходят», «ищут», «собирают»? Все не то. Именно «шлевушат» — тут и шорох сухого листа, и кляклая мягкость перезрелого шлюпика на коровьих губах, и ход коровы по лесу: без направления, без цели, от гриба к грибу, не спеша, нога за ногу… Шлевушат!») По семь, по восемь ночев уходили, ишшешь, ишшешь!.. Паута только и выгонят. Пауты маненькие, слепцы такие, — поясняет он на уточняющий вопрос Веры Федоровны. — Оводно стало, пауты…
Этого добра и комаров здесь хватает. Неделю назад мы пошли погулять в здешний ближний лес. Встретился нам перед лесом сухонький маленький старичок с полевой сумкой на боку, в полувоенном заслуженно-потертом одеянии, шел он бодрым, неостановимым шажком, однако, поравнявшись с нами, задержался.
— В лес? — поинтересовался он, оглядев наши голые ноги и руки. — Ну ладно, дак… Тамока с товаришшами моими познакомитесь.
— С какими это товарищами? — строго спросила я вслед, но старичок ничего не ответил и сделал какой-то странный жест над головой.