Камерные гарики
Шрифт:
бывает время линьки духа,
его мужания залог.
Впечатывая в жизнь свои следы,
не жалуйся, что слишком это сложно;
не будь сопротивления среды —
движенье б оказалось невозможно.
За веком век уходит в никуда,
а глупости и бреду нет конца;
боюсь, что наша главная беда —
иллюзия разумности Творца.
Вчера я жизнь свою перебирал,
стихов
зола и стружки – мой материал,
а петь мечтал – росу и лепестки.
К приятелю, как ангел-утешитель,
иду залить огонь его тоски,
а в сумке у меня – огнетушитель
и курицы вчерашние куски.
Бездарный в акте обладания
так мучим жаждой наслаждений,
что утолят его страдания
лишь факты новых овладений.
Огонь печи, покой и тишина.
Грядущее и зыбко, и тревожно.
А жизнь, хотя надежд и лишена,
однако же совсем не безнадежна.
Я часто вижу жизнь как сцену,
где в одиночку и гуртом
всю жизнь мы складываем стену,
к которой ставят нас потом.
Блаженны, кто жизнь принимает всерьез,
надеются, верят, стремятся,
куда-то спешат и в жару, и в мороз,
и сны им свирепые снятся.
С возрастом отчетливы и странны
мысли о сложившейся судьбе:
все ловушки, ямы и канканы —
только сам устраивал себе.
Зря ты, Циля, нос повесила:
если в Хайфу нет такси,
нам опять живется весело
и вольготно на Руси.
Когда я оглохну, когда слепота
запрет меня в комнатный ящик,
на ощупь тогда бытия лепота
мне явится в пальцах дрожащих.
Ты со стихов иметь барыш,
душа корыстная, хотела?
И он явился: ты паришь,
а снег в Сибири топчет тело.
Слаб и грешен, я такой,
утешаюсь каламбуром,
нету мысли под рукой —
не гнушаюсь калом бурым.
Моим стихам придет черед,
когда зима узду ослабит,
их переписчик переврет
и декламатор испохабит.
Я тогу – на комбинезон
сменил, как некогда Овидий
(он также Публий и Назон),
что сослан был и жил в обиде,
весь день плюя за горизонт,
и умер, съев несвежих мидий.
То ли такова их душ игра,
то ли
очень любят пыток мастера
с жертвой похотливое кокетство.
Приятно думать мне в Сибири,
что жребий мой совсем не нов,
что я на вечном русском пире
меж лучших – съеденных – сынов.
Мне, судя по всему, иным не стать,
меня тюрьма ничуть не изменила,
люблю свою судьбу пощекотать,
и, кажется, ей тоже это мило.
Боюсь, что жар и горечь судеб наших
покажется грядущим поколеньям
разнежившейся рыхлой простоквашей,
политой переслащенным вареньем.
И мысли, и дыхание, и тело,
и дух, в котором живости не стало, —
настолько все во мне отяжелело,
что только не хватает пьедестала.
В любви к России – стержень и основа
души, сносящей боль и унижение;
помимо притяжения земного,
тюремное бывает притяжение.
За года, что ничуть я не числю утратой,
за кромешного рабства глухие года
столько русской земли
накопал я лопатой,
что частицу души в ней зарыл навсегда.
Есть жуткий сон: чудовище безлико,
но всюду шарят щупальца его,
а ты не слышишь собственного крика,
и близкие не видят ничего.
Сибирь. Ночная сигарета.
О стекла снег шуршит сухой,
и нет стыда, и нет секрета
в тоске невольничьей глухой.
Я пил нектар со всех растений,
что на пути своем встречал;
гербарий их засохших теней
теперь листаю по ночам.
Как дорожная мысль о ночлеге,
как виденье пустыни – вода,
нас тревожит мечта о побеге
и тоска от незнанья – куда.
Был ребенок – пеленки мочил я, как мог;
повзрослев, подмочил репутацию;
а года протекли, и мой порох намок —
плачу, глядя на юную грацию.
Как ты поешь! Как ты колышешь стан!
Как облик мне твой нравится фартовый!
И держишь микрофон ты, как банан,
уже к употреблению готовый.
Словить иностранца мечтает невеста,
надеясь побыть в заграничном кино
посредством заветного тайного места,
которое будет в Европу окно.