Канун
Шрифт:
Человек, много живущий, не годами много, а жизнью, знает какую-то правду жизненную, какой-то неявленный закон ее.
Многоживущий сердце имеет открытое, ибо иначе много не вместить.
Многоживущий в безысходности выход находит, коридор такой в головокружительных закоулках лабиринта.
В непроницаемой слепоте стен — вдруг! — дверь, а то и врата широкие.
Если бы все, или хотя многие, жили много — безысходность, круг заколдованный был бы бессилен.
Мрачное волшебство его не пугало, а забавляло, как балаганный наивный фокус.
Многоживущий
И была та правда как всякая истинная правда.
И если бы спросил кто Тропина Андрея, что же это за правда такая, от которой ему хорошо, безбоязненно и немучительно, — ответил бы, и отвечал, случалось.
— Правда не особенная какая, а просто правда, настоящая. П р а в д а - с и л а .
И д о к а з а т е л ь с т в о — сказка, в детстве им найденная, о богатыре, слитом с землею.
— Встанет богатырь, упрется. И подумает только: «Мать-земля! Выручай!» И притянет его земля, сольется будто с ним. Силу и многотяжелую тяжесть свою передаст. Точно что он, то и земля — одно. Неотделимы.
И где же осилить такую м и р о в у ю м о щ ь! Где опрокинуть всю землю?
— Это — сказка, — разочаровываются люди.
— Это — правда, — Андрей Тропин говорит.
— Да какая же сила — правда? Зло, несправедливость чаще бывают силою.
— Только правда — сильна. А зло, несправедливость — насилие, а не сила.
И не свернуть с пути, не отвести в сторону в правдивые или неправдивые уверившего в законы жизни Тропина.
Как богатыря, слившегося с землею, — кто сдвинет, поколеблет?
И счастлив был Тропин. И хорошо ему было, светло.
И пошел Тропин по пути н о в о м у, проложенному многими н о в ы м и, пошел сердцем более еще светлым, чем всегда.
Не сердце, а солнце.
И возмужавший, как и все по новым идущие путям, в возмужании своем и юность, м а л ь ч и ш е с т в о свое сохранил.
Не причесываясь, себя не видя, не замечая, не п р е п о я с а н н ы й шел.
И путь временами тяжкий, из крестного крестный, казался свадебным в звонах троечных, в песнях заливистых, в блеске слепящем, в дух захватывающем ветре — жениховым праздничным путем.
Слава тому, чье сердце о т к р ы т о!
Слава тому, чья сила — правда!
Слава юность сохраняющим в пути!
Слава юным!
Она сказала…
Она всегда говорила не так, как говорят.
Не кокетливо это было, не оригинальничанье, а как-то складывались слова не как у всех.
Она сказала:
— Когда вас видишь, оттепель вспоминается. Иногда, знаете, в конце зимы — тепло. Снег, а тепло. Хочется сбросить надоевшую за зиму тяжелую одежду. Кажется — выкупайся в проруби, и не простудишься, даже не озябнешь… Знаете, вы весенний какой-то. Солнечный. Вам, вероятно, всегда хорошо, радостно? Вы — счастливец? Необыкновенный счастливец! Не правда ли?
Он два дня как приехал с фронта, чтобы по предписанию Реввоенсовета снова ехать на другой
У него ныла контуженая нога.
И еще: перед глазами его мелькали строки недавно полученного письма, извещавшего о гибели бежавшего из плена друга детства. Гибели от истощения, в лесу.
Он улыбнулся.
— Никакого необыкновенного счастья я не испытываю.
— Нет! Нет! Не говорите! Вот вы улыбнулись, и… Разве несчастливые могут так улыбаться?
Она много еще говорила.
Он о т к р ы т ы м своим сердцем чувствовал, что она его любит.
Если бы она спросила:
— А ты меня любишь?
Сказал бы:
— Да.
И не солгал бы. Любил.
Через два-три дня, отправляясь на фронт, в вагоне, почувствовал, что оставил что-то хорошее, радостное. Грустно стало. Прошептал:
— Грустно.
Но не сделалось легко, как в детстве. Не вышла облаченная в слово грусть, не растворилась, как бывало.
Тяжелая, непроницаемая стояла толпа.
Эта толпа укрывала бандитов, дезертиров. Прятала в землю, гноя, продовольствие. Случалось, убивала митингующих агитаторов.
Она и теперь молчала затаенно.
Тяжелая, непроницаемая, как стена, скала, как лес непроходимый.
Но не было ропота, выкриков и свиста. Раньше всегда так во время митинга, а теперь не было.
Комиссар Тропин знал, что не будет. И не в себя верил, не на силу своей убедительности надеялся, а верил толпе этой, не боялся ее.
Как выступил, открыл митинг, как сказал первое, призывное: «Товарищи!» — сразу поверил в толпу, почувствовал, что он, что она — одно.
Потому и верил и не боялся. Потому просто говорил, как о самом простом, что объявляется мобилизация, что дезертирство и саботаж будут караться по всей строгости закона.
И толпа, убивавшая, случалось, агитаторов, как конокрадов — так же зверски, до неузнаваемости, до смешения с землею, — молчала.
И когда сходил с возвышения, с телеги какой-то ломаной спрыгивал комиссар — не было ропота, насмешек и свиста.
И проходил когда через толпу — расступались.
И глаза, в которые мельком вглядывался, много глаз — не хитро сощуренные, звериные, выжидающие (много таких было, когда открыл митинг), а детски печальные, немигающие.
Такие печальные, немигающие и внимательные глаза бывают у сознающих свою виновность детей.
Странное, небывалое стало твориться с Тропиным.
От условий ли жизни беспокойных, опасных на беспощадном фронте, где каждый день бои, каждый миг — опасность, где отдых мимолетен и долог упорный путь борьбы, где спокойствие — мгновение, а ужас, страдание и кровь — цепь мгновений, одно другого страшнее, — от жизни ли такой странное и небывалое стало твориться с Тропиным.
Началось после одного из упорных боев под деревней Кедровкою.