Канун
Шрифт:
— Ох, пареньки, мальчишечки! Мальчишества своего не гнушайтесь. Всю бы жизнь в мальчишестве пробыть. Вот тогда бы — без ошибки.
И опять вскочил, загрозил пальцем:
— Эй! Мальчишества не бойтесь! Не губите мальчишества-то своего! До конца вот такими будьте. Что в бабки играть, что в черепа — все равно кость-то… Только без ошибки чтобы. Сердцем, повторяю, идти надо. А куда? Оно, сердце же, и укажет. И по-мальчишески: не причесываясь идите, без денег, без платков носовых. И посоха не берите: пусть они останутся, посохи-то, слепым.
Загрозил опять.
— Предостерегаю!.. Или выиграть, или проиграть. Проигрыш тоже — не ошибка. Ошибка у того, кто никогда не ошибался. Вот моя мужичья мудрость, самарский парадокс! А еще — не вразброд, а артелью. Силой расколдовывается колдовство, а не хитростью. Помните это! А не то вместо креста — балалайка получится, вместо Голгофы — балаган, а о земле обетованной и думать забудь… А теперь играть идите. Как играете-то? В войну небось? В солдатики?.. Не играйте! В рюхи лучше или в мячики, в лапту. А в убийство играть не нужно… Вот скоро война с немцами, верно, будет. И тогда не играйте. Немцы тоже самарских мужиков не хуже и не счастливее. И Андрюшки у них такие же и Женьки есть, только Фрицами их зовут… Марш, ребятки! Поддерни портки, землячок! А ты в подтяжках, поди, Женька? Напрасно. Учись без опояски ходить — пригодится сия наука.
Затуманенные, завороженные вышли приятели от студента из двадцать третьего…
— Пьяный, — сказал Женя лениво.
— Умный, — Андрюша сказал задумчиво.
Бывает, возмужает душа в юности и в отрочестве даже.
Тогда действовать должен человек, путь какой-то нащупать и звезду возжечь, а от нее — к другой идти звезде, к более яркой, более возженной.
Но — действовать! Не стоять, не ждать.
Ждущий никогда не дождется. Действовать!
Иначе возмужалая одряхлеет душа.
Великие события: войны, революции — младенцев отроками делают, юношами — отроков; юноши мужают, и одряхлевают старики.
Родина двух юношей, Тропина и Голубовского, сотни лет сжатая кандальным кольцом, безысходностью заколдованного круга, выходила из этого круга, расколдовывала его не колдовством; более могучим, не хитростью наихитрейшею, не магизмом более магическим, а силою.
И — пошли несметные рати новых, по новому пути.
Сердцем пошли.
Твердо, мужественно, ибо многие возмужали.
И Тропин и Голубовский пошли.
Тропин, «да» свое воочию увидевший, сердцем и умом пошел.
Не подлец был ум для Тропина.
Голубовский, силу почитающий и красоту, спутником был товарища.
Но жутка душа Голубовского.
Железно — сердце.
И им, железным, с трудом обуздываемым и управляемым, как в латы закованным средневековым конем, тяжко
В февральскую революцию Голубовский в одном из первых восставших полков командовал полуротою.
Присоединил к восставшим частям полки, расположенные в окрестностях Питера.
В Октябрьскую — участвовал. Дрался против Керенского.
Но жутка душа Голубовского. Железно — сердце.
Потому не мог признать правду, признал только силу.
Потому говорил искренно:
— Силу в большевиках люблю. Сила — красота. Слабость — уродливость.
— Обуздывай злобу! — говорил Тропин, счастливый, «да» воочию увидевший.
— Обуздываю и так, но трудно.
Жгучие на матовом, возмужалом не по летам лице мрачным огнем горят глаза Евгения Голубовского.
— Мне бы перевестись на самый жуткий фронт, где в плен не берут, убивают на месте.
Голубовский давно не улыбается, давно не шутит.
Страшно, когда говорит:
— На Плесецкой мою невесту убили, коммунистка была. В поезде, к полу штыком пригвоздили.
Шепотом жутким, как фитиль бомбы:
— Тризну бы по ней… Мне бы на фронт, на самый беспощадный.
Придумывает пытки. Говорит:
— Надо записать их. И рисунки — хорошо. Целую систему.
— Злой ты, Женька! — как в детстве когда-то, говорит, вздыхая, Тропин.
Голубовский откомандировался в Сибирь, в действующую армию, на должность командира одного из красных полков.
Писал товарищу редко, но слышал о нем Тропин не раз. От людей, приезжающих с фронта, из газет узнал о ратных подвигах друга, о двух орденах Красного Знамени, полученных за безумные по храбрости ратные Голубовского дела.
Командир полка Голубовский, переписчик штаба полка Факеев и вестовой Иверсов бежали из неприятельского плена.
Дерзкий побег. Во время следования поезда в тыл.
Из вагона. К станции уже подходил поезд.
Так было.
В лохмотьях, разутые неприятелем, под конвоем часового, сидели в темном товарном вагоне.
Полуголые, жались друг к другу.
А слабый, болезненный Факеев зубами даже дробь выстукивал и все жался к Иверсову, здоровенному двадцатилетнему сибиряку, теплом молодого могучего тела старался согреться.
И вот командир Голубовский тихо на ухо Иверсову:
— Бежим.
И ответа не дожидаясь:
— Бери за горло!
Таким шепотом тихим, точно не слова, а мысль.
И, сам не помня, что делает, поднялся Иверсов.
И через миг…
Загремел винтовкою, сапогами — часовой, ноги зачертили вагонный пол. Хрипел. Горло — в кольце могучих пальцев Иверсова.
Голубовский часового два раза штыком — так и оставил винтовку воткнутою в грудь штыком — пригвоздил к полу.
Насмерть ли, нет — неизвестно.
Ночь. Темь. Поезд свисток давал.
Станция. Повыскакивали на ходу.
Факеев ногу чуть не сломал. Неумело прыгал. Боялся.