Канун
Шрифт:
Бледный под смуглостью. Голодающий несколько дней. Исхудалый.
Но глаза — огонь черный. Камень.
И голос тверд.
Со страхом, с уважением, граничащим с раболепством, смотрел на высокую, колеблющуюся от слабости фигуру Голубовского Иверсов.
И вслух думал, шепотом:
— И все идет. И все — не евши. Ах ты, дело-то какое!..
На привалах выдавал Иверсову кусочек хлеба — непонятный, сам себя морящий голодом командир Голубовский.
И в отдыхах этих недолгих один
— Места запоминай. Поведешь сюда. Слышишь? Даешь слово, поведешь? Любую, первую, которую найдешь, часть. Слышишь?..
— Слушаю, товарищ командир!
И потом жалобно, как нищий:
— Товарищ командир, вы кушайте-то и сами. Что же это? Да я не могу так. Как же я один-то?
Или, сам голодный, решительно отказывался от пищи:
— Не буду есть! Хошь убейте! Не желаю! Голодовка, так всем.
Но неизменный ответ:
— Не дури, баба! Заплачь еще! Воюет тоже! Дыра, а не солдат.
— Да как же? Я зверь, что ли, скотина? Человек голодует, а я…
— А ты — дурак! — отрывисто, плевком.
Потом, секунду спустя:
— Не будешь, значит?
— Один — нет!
Ребром ладони, как лопатою:
— Нет!
Спокойное:
— Ну, тогда идем!
Хлеб оставлен на кочке. Весь запас.
— Товарищ командир…
Жалобно, сзади.
— Ну?
Мнется. Топчется на огромных ножищах. Густо краснеет сквозь грязь и загар.
В больших, животно-коричневых глазах слезы, как у страдающей лошади!
Голубовский поворачивается спиной.
— Разговоры!.. В хоровод, что ли, плясать идешь?.. Забирай хлеб без канители!
И когда идут — отрывисто, через плечо:
— Чтобы это в последний раз, слышишь? Я не девка, чтобы меня уговаривать.
Но был день.
Голубовский прошел с утра с версту, не больше.
Сел на кочку.
Молча, с затаенным страхом смотрел на него Иверсов, на бледно-желтое отекшее лицо, на ходуном ходящую от трудного дыхания костлявую грудь.
Стал подниматься… Сел…
— Отдохни, паря, отдохни… — тихо сказал Иверсов.
И вздохнул.
Жалостливо, по-бабьи как-то прозвучали и слова эти, и вздох.
— Прокопий! — вдруг тихо позвал Голубовский.
Давно когда-то, в штабе еще, называл так, по имени, любимца своего, Иверсова.
И теперь беспокойно Иверсову стало.
Голос задрожал:
— Что? А?
Даже обычного «товарищ командир» — не прибавил.
— Иди… Я не могу. Теперь дойдешь.
Лег. Головой на мшистую кочку, как на подушку.
Ветерок прилетел откуда-то.
Затрепались черные над смугло-восковым лбом волосы.
И кустики брусничника задрожали, зашелестели над запрокинутым лицом.
Вздрогнул Иверсов.
Припал к кочке, с кустиками брусничника,
— Товарищ командир! Как хотите, а не оставлю. На себе понесу. У меня силы хватит еще…
Торопился, захлебывался:
— Два ведь дня только, ей-богу! А вы поешьте!.. Вот, кусочек остался… А то насильно накормлю и понесу на себе. Спина у меня здоровая. И ноги — вот!
Вытягивал толстые сильные ноги.
— Во, ножищи! Выдержат! Товарищ…
Еле слышно, но твердо:
— Не дури! Времени не трать.
Но Иверсов томился. Хватался за голову. Зубы застучали. И слезы, вдруг, слезы.
Запричитал, как баба по покойнику:
— Ба-атюшки! Родимые! А-а-а-яй! Ого-о-о! Тошнехонько моему сердцу! Мил-а-ай, голубчик! Да кой раз уже ты меня спасаешь? Под Беляжью под этой за меня принял пу-у-лю. А-а-а! Да таперича вот, мила-ай! Голодной смертью! Ай, да что же это? Ба-атюшки! За меня-а-а! За дурака-чалдона! Человек ведь нужнай, командир учена-а-й!
Но грозностью своею знакомый голос, голос, от которого трехтысячный полк, как один человек, замирал:
— Сволочь! Дело предаешь! Нежности тут разводит! Арш!
Черно блеснули, прокатились на жуткой бледности лица глаза.
Всхлипнул, губы закусил Иверсов.
Поклонился в землю.
И не выдержал — зарыдал в землю. Богатырь-воин, как баба на кладбище.
И опять:
— Товарищ командир!.. Не могу я один-то!.. Жалко мне!..
Жутко улыбнулось. Первый раз за несколько лет улыбнулось неузнаваемое лицо:
— Жалость, дурь эту, доброту — обуздай.
Тихо, будто не лежащий говорил, а брусничник шелестел.
Поклонился земно Иверсов.
— Прости, товарищ командир… Прощай! Ах, дело-то какое!
— Иди, иди же! Ну?
Зашлепали неуверенные шаги. Зачавкали мхи.
И — опять назад. Как заблудившийся. Как птица у гнезда.
Забыл словно, оставил что-то, чего никогда-никогда не найдешь.
Голову сжал. Чудилось — потеряется, не удержится на плечах голова.
— Ах ты, дело-то какое? Ну как же? Как же таперича? Как же?
Отчаяние томило.
Но тихо, как шелест брусничника, что на кочке, над запрокинутым лицом, с черными играя волосами ветром треплется, тихо прозвучало:
— Опять ты?… Обуздай, говорю.
Зарыдал в голос. Побежал, как малолеток, богатырь-сибиряк.
Через несколько дней кавалерийский разъезд, имея проводником бежавшего из плена красноармейца Иверсова, после долгих поисков наткнулся на труп комполка Голубовского.
Глаза были выклеваны.