Классическая русская литература в свете Христовой правды
Шрифт:
Есть в опыте больших поэтов
Черты естественности той,
Что невозможно, их отведав,
Не кончить полной немотой.
Пусть поздно, но всё-таки эти слова, что “кризис назрел”, - они должны были застрять в горле. Так же, как “Не спи, вставай, кудрявая” и, вообще, масса строк должна была застрять, ими надо было поперхнуться, где-то на каком-то рубеже упереться и ниже уже не ползти.
В родстве со всем, что есть. Уверясь
И
Нельзя не впасть к концу, как в ересь,
В неслыханную простоту.
Но мы пощажены не будем
Когда ее не утаим.
Она всего нужнее людям
Но сложное понятней им.
“В родстве со всем, что есть, уверясь, … но сложное понятней им”. Конечно, мы – глина, и горшки, то есть создание одного Творца, но в духе нашем, душе и теле – дело Его рук. Человечество есть единство и всё, созданное руками Господними, несёт на себе печать тварности. Но если, как у Валентина Распутина, что “с камня не спросится, что камень он, а с человека спросится”. И “знаясь с будущим в быту”, не в мечтах, не в предначертаниях, мы своё собственное будущее творим сегодня, оно к нам вернётся, и в том числе и как наше наказание. И тогда действительно “нельзя к концу не впасть как в ересь”. Какая ересь? – ересь с точки зрения идеологии.
А следующая строфа объясняет всё: “но мы пощажены не будем, когда ее не утаим” - вот этой “неслыханной простоты”; и приходится знать многое про себя.
Можно с полной уверенностью утверждать, что именно такое толкование в эту фразу вложено. Мне довелось это знать точно, так как с Пастернаком был знаком мой отец (лично и правильно): сначала по Гослитиздату, а потом и по Переделкино (примерно в 1958 году).
“Неслыханная простота” оказывается в самых простых человеческих словах, ведь вот и “совесть даётся только раз”. Почему именно после войны и когда закончилась послевоенная остаточная эйфория. В конце 40-х и с начала 50-х годов опять начались аресты (52-й – дело врачей и так далее) и люди вдруг стали догадываться, что эйфория кончилась, что она опадает, что можно забыть о ней. Если посмотреть летопись главных редакторов Гослита: Сергей Бычков, Анатолий Котов, Александр Пузиков, то можно прямо ставить – спился, спился, спился и повесился, как Бычков. Деваться некуда.
Дальше начинается несколько другое, другая поэзия. Глубокое разочарование рождает какое-то новое переосмысление, но любая переоценка ценностей даёт мысль. Говорят: тюрьма да сума дадут ума.
Существовала ещё одна причина для довоенной эйфории; то, что Солженицын называл “маршелюбие, строелюбие”, это тоже было; но была и другая причина – это задуманная и ещё установленная Лениным, подхваченная всеми последующими вождями, система искусственных дефицитов. (За новаторство не платят, а платят за верную службу). Писатели, как верные клячи, тянут все свои жилы, чтобы верно послужить. Поэтому, когда на грани своего жизненного пути Ольга Берггольц скажет:
Нет, не из книжек наших скудных
Подобья нищенской сумы…
Каждую строчку надо было выхлопотать, выходить, ведь даже верноподданные вещи годами валялись в редакционных портфелях; даже серьёзные вещи.
То, что, например, быстро вышла
Поэтому, когда человек, наконец, просунулся и видит себя опубликованным, хотя силы, затраченные на публикацию, не сравнимы с жиденьким результатом, то эти затраченные силы тоже дают себя знать.
Есть и особого рода привычка, как Обломов говорит – я прирос сюда больным местом, оторви - будет смерть. А ещё выразительней Бертран (“Роза и крест” Блока) – “разве я могу изменить тому, чему всю жизнь служил? Ведь измена, даже неправде, всё изменой называется”. Понять этот сложный комплекс причин – значит, понять, что и почём. Только после этого можно понять: почему у людей прорезается голос, когда они перевалили за сорок лет.
Даже военные стихи Ольги Берггольц все тянут на эйфорию – такую, такую …, “чтоб внуки позавидовали нам”. А уже в 52-м году
Я сердце своё никогда не щадила
Ни в песнях, ни в дружбе, ни в горе, ни в страсти…
Сердце-то не щадила, но она и имени своего не щадила, и репутации своей не щадила. Уж если не Бога побоявшись и людей не постыдившись, всё-таки ей надо было кое в чём повоздержаться.
Если, например, мы читаем у Ахматовой
Пока не свалюсь под забором,
И ветер меня не добьёт,
Мечта о спасении скором
Меня, как проклятие, жжёт.
Так это – литература, а у Ольги Фёдоровны – это горькая правда: она действительно сваливалась под забором. Так вот:
Прости меня, милый. Что было, то было.
Мне горько. И всё-таки, всё это- счастье.
И то, что я страстно, горюче тоскую,
И то, что, страшась небывалой напасти,
На призрак, на малую тень негодую.
Мне страшно. И всё-таки всё это - счастье.
Пускай эти слёзы и это удушье,
Пусть хлещут упрёки, как ветки в ненастье:
Страшней всепрощенье, страшней равнодушье.
Любовь не прощает. И всё это – счастье.
Конечно, “всепрощение” у нее срастворено с брезгливостью, поэтому дальше и идёт, что “страшней равнодушье”.
Я знаю теперь, что она убивает,
Не ждёт состраданья,
Не делится властью.
Покуда прекрасна, покуда живая,
Покуда оно не утеха, а счастье.
Это 1952 год, то есть, ей 42 года. Кстати, она очень долго была обаятельна, и не столько внешностью, а вот умом, грацией, женским остроумием (крайне не навязчивым). Чрез восемь лет – 60-й год.
А я вам говорю, что нет