Книга воспоминаний
Шрифт:
В тот день она выбрала все же лесную тропинку и, выйдя на дорогу, остановилась; если память в точности сохранила ее тогдашний образ, а я полагаю, что это так, на ней были ее красная юбка в белый горошек и белая блузка, обе туго накрахмаленные и до блеска отглаженные, из-за чего жесткий объем блузки почти полностью скрывал холмики ее маленьких грудей, а ситцевая юбочка приятно шелестела под ее худыми коленями; каждый предмет ее небогатого гардероба по-своему показывал или скрывал разные части ее тела, так что мне приходилось все это держать в уме, ее юбки, платья, блузки, все то, что она, одеваясь и, возможно, думая обо мне, наверное, тоже считала чрезвычайно важным; вытянув голую шею, она медленно, осторожно посмотрела по сторонам, и это было единственное движение, которое она позволяла себе, выглядывая из-под маски невозмутимости: сначала она смотрела направо, потом налево и, поворачивая голову, как бы случайно задерживала свой взгляд на мне, иногда всего лишь на долю секунды, так что перехватить его я, как ни старался, не мог, в другой раз смотрела на меня более долго и смело, а иногда взгляд ее был просто невообразимо долог – но об этом я должен буду сказать отдельно, позднее, – в любом случае ее глаза искали меня, и если я не стоял на своем обычном месте, если, скажем, ложился в траву или прятался за деревом, чтобы она не сразу меня заметила, чтобы заполучить таким образом хоть маленькое преимущество, взгляд делался неуверенным, на лице появлялось глубочайшее разочарование, к чему я и вынуждал ее, и не без успеха, этой своей уловкой и что, если вспомнить о маске невозмутимости, могло показаться просто непозволительным кокетством; словом, на каждый день приходился один-единственный взгляд, и не больше, ради которого я так долго простаивал у забора, в душной
Она была некрасива, но утверждение это тут же следует пояснить – да, некрасива, приходилось и мне констатировать с некоторой, смешанной с сожалением, стыдливостью, а с другой стороны, она ведь казалась мне иногда красивой! но все же когда она исчезала за поворотом дороги, я испытывал перед кем-то стыд оттого, что девчонка, в которую я влюбился, некрасива, страшна или, выражаясь предельно деликатно, не слишком хороша собой, в любом случае сомнения и какая-то необъяснимая стыдливость брали верх! и когда в муках ожидания прошло уже много дней, я, устав протестовать и выкручиваться, в конце концов вынужден был признаться себе и даже во всеуслышание проорал в никуда, всему миру в надежде освободиться от этих мук, что я влюблен, я влюблен в нее, но был счастлив, только пока кричал, потому что как только мой вопль прекратился, я понял, что не могу избавиться от гнетущего ощущения, что опять должен ждать ее, постоянно ждать, ждать половины третьего, а когда она наконец появится, ждать, пока она исчезнет, чтобы ждать потом наступления следующего дня, что было настоящим безумием и абсурдом, даже большим, чем мое желание всеми силами избегать встреч с Кристианом, чтобы не бередить себе душу.
Но раз уж так получилось, раз уж я должен был видеть ее, мне хотелось, чтобы она была по крайней мере красивой, а если она была бы красивой, то чтобы ее красота не забывалась сразу после того, как она исчезнет, и мне не приходилось стыдиться собственных чувств; я верил, что ее красота могла бы спасти меня, избавить меня от мучений, которыми я постоянно терзался, – от мучившей меня жажды красоты, мог бы сказать я сегодня, – от мук столь мрачных и темных, что их непременно нужно было скрывать от посторонних глаз, точно так же, как мне приходилось, хотя по иным причинам, скрывать свою любовь к Кристиану, но она все равно унижала меня; унижала, потому что немое к нему влечение впечатало в мое сознание его порывистые жесты, неловкую улыбку, неосязаемую печаль, дикий смех, прозрачный блеск его зеленых глаз и нервное подрагивание мускулов, все это настолько впиталось в меня, что казалось моим, и потому в любой, самой неожиданной ситуации он мог объявиться во мне, словно бы заменить мое тело своим, словно бы я стал им, и тогда одним воображаемым жестом, взглядом или улыбкой мог разрушить, испортить что-то такое, что казалось мне крайне важным, или, напротив, помочь мне в каком-то деле, которое мне было затруднительно решить самому, так что его постоянное присутствие было неоднозначным, он мог быть и доброжелательным, и враждебным, но всегда непредсказуемым, никогда не оставлял меня в одиночестве, был моею подпоркой, тайным примером, а может, меня уже не было вовсе, может, я был уже только его тенью; он и теперь был здесь, слоняясь вокруг меня, то обнаруживаясь, то исчезая, пожимая плечами и ухмыляясь, притворяясь, будто не замечает меня, но при этом подглядывая за мной; и что толку, что эта девчонка произвела на меня глубокое и волнующее впечатление, первым же своим появлением сразу рассеяв все мои идиотские сомнения, – ведь за ней наблюдал не только я, именно, именно, я не один наблюдал за ней, и даже если бы был один, все равно не смог бы быть беспристрастным, прислушивающимся лишь к собственным чувствам наблюдателем, ибо не мог избавиться от раздвоенности, от влияния тех суждений о красоте, которые для меня были абсолютно авторитетными – а кто мог судить об этих вопросах авторитетней, чем он?
Между тем наблюдал за ней, разумеется, я – кто еще мог за ней наблюдать? – это я ждал ее, это мне так хотелось, чтобы она пришла, это я не мог представить себе более волнующего лица, более глубоко волнующего меня тела, даже впоследствии, точнее сказать, с тех пор, да, именно с того самого дня в каждом нравящемся мне женском существе я, казалось, искал то же самое, то, что получил от нее, хотя, если разобраться, она почти ничего не могла мне дать, зато сделала болезненно ощутимой мою тоску, и именно эту тоску по ней я невольно пытался позднее удовлетворить; и даже если эту ее красоту, которая, несомненно, была, сегодня я это знаю, потому что собственное совершенство, пусть даже всего на мгновенье, она раскрывала мне, и никому другому, раскрывала мне каждый день, а в чем ином может заключаться красота, если не в этом невольном разоблачении чего-то, что скрыто даже от нас самих! и если, невзирая на все это, я не считал ее красивой, то, как бы причудливо это ни звучало, лишь потому, что, несмотря на обманчивую видимость, ни на одно мгновение я не мог остаться с нею один на один, рядом со мною, в кустах, все время были другие, и я четко чувствовал, что эти другие удерживают меня за руки, ограничивают меня в моих действиях, покрывают меня гусиной кожей, остерегая, чтобы я не посмел предаться собственному влечению, и возможно, они были правы, мудрствую я сегодня, давая понять, что в этой совместной муке мы должны научиться, постичь, что можно и чего нельзя, и действительно, те доводы против нее нашептывал мне не только он – как это ни смешно, я даже испытывал ревность, которую виртуально вселившийся в меня Кристиан мог чувствовать ко мне из-за Ливии, если бы он любил меня, – весьма странным образом я чувствовал, что в меня вселились другие мальчишки, и мы наблюдали за нею все вместе, не только я, желавший в то время эту девчонку любить, но и другие мои одноклассники, хотя в то время я этого не понимал, они смущали меня, все они наблюдали за ней из-за моей спины и не считали ее не только красивой, но и уродливой, потому что, кроме меня, ее, кажется, никогда и никто не замечал.
Я был первым и единственным, и это было по ней заметно.
Я знал, что она и сама стыдится своего уродства, все говорило об этом, ее манера держаться, ее кожа, маниакальная чистота одежды, ее застенчивость, осторожность, робость; но все же это не делало ее слабой, напротив, возможно, именно это делало ее красивой, она с величайшей серьезностью и, по-видимому, немалой смелостью доводила до моего сведения тот факт, что она должна появляться здесь несмотря на то, что считает себя самой уродливой девчонкой на свете, и надо еще добавить к этому, что чувство собственного достоинства, столь характерное для бедных людей, только подчеркивало ее беззащитность, делало ее чуть ли не смешной, но при этом меня всегда охватывала дрожь взволнованного любопытства, когда я думал о подвале, в котором она жила.
Она была маленькая и хрупкая, голову почти всегда держала чуть склоненной, отчего ее большие немигающие карие глаза смотрели снизу вверх, смотрели, как бы это получше выразить, глубоко; коротко стриженные каштановые волосы были схвачены двумя белыми заколками, двумя белыми бабочками, не дававшими им упасть на глаза, что делало весь ее вид по-девчоночьи неуклюжим, но мне это нравилось, нравился ее открытый красиво очерченный лоб, непонятным мне образом говоривший о той трепетной заботе, которой окружали ее родители, следившие за тем, чтобы она выглядела всегда опрятно, видимо, им это было очень важно; однажды я видел, как ее отец, сидя в привратницкой и зажав дочь в коленях, послюнявленным носовым платком что-то стирал с ее лба; он был сторожем в нашей школе, а также ризничим близлежащей церкви, худой, белокурый, с небольшими усиками и искусственно завитыми волосами; они жили в цокольном этаже школы; однажды кто-то рассказал мне, что ее мать, которую я и сам неоднократно видел поднимающейся из темного подвала с авоськами и горшками, носила кому-то остатки еды из школьной столовой, да и собственное семейство кормила ими, и якобы была цыганкой; кожа у нее была розовато-смуглая, той смуглоты, которую летнее солнце делает темнее лишь на оттенок, а зимнее делает бледнее и, пожалуй, еще красивее.
Да, снег уже почти сошел, когда в один, без сомнения, знаменательный день между нами все это началось; таял он долго, потому что зима выдалась морозной, и то, что солнце успевало растопить в течение дня, холодными ночами опять замерзало; лишь постепенно становилось ясно, что наступила оттепель, пришла весна, сначала растаяли только подушки снега на крышах и снежные шапки на печных трубах, смерзшиеся под ветром белые комочки на ветках деревьев; по ночам под застрехами вырастали длинные сосульки, днем звенела капель, снег, поначалу только вокруг домов, делался рыхлым, а сосульки можно было обламывать и сосать, они были холодными и приятными, мы обожали их специфический привкус, который придавала им гниющая под стрехой листва и скопившаяся в водосточных трубах ржавчина, а по ночам снег покрывался тонким
Это было час похорон Сталина, когда забальзамированное тело переносили из мраморного зала в мавзолей.
Зал этот я представлял себе неохватно огромным и почти полностью темным, настолько огромным, что скорее его можно было бы назвать крытой площадью или ареной, да, ареной, это слово я смаковал, но все-таки не обычным крытым сооружением вроде рынка или вокзала, мраморные колонны стояли в нем, как деревья в лесу, густом, поднимающемся в высоту, где тоже темно, помещение настолько высокое, что не видно панелей кассетного потолка; здесь не слышно ничьих шагов, потому что никто не может, да и не осмелится сюда войти, нарушить гулким звуком своих шагов тишину, а в глубине зала или крытой площади, у самой дальней стены на катафалке лежит он, я представляю себе совсем простой черный постамент, скорей даже кровать, которая не видна, а только угадывается, ибо в узкие двери проникает слишком мало света, чтобы осветить зал, лишь временами кое-где мягко вспыхивает мрамор, серовато-коричневый, с благородными прожилками, играют блики на полированных до зеркального блеска круглых боках колонн, на полу, в зале нет ни свечей, ни ламп, и вся эта воображенная мною картина была столь впечатляющей и пластичной, что я и сегодня могу без малейшего труда ее вспомнить, не добавляя к ней никаких дополнительных, иронических, может быть, деталей; я думал о том, что весь мир сейчас пребывает в этой безбрежной тишине, и даже животные, почуяв жуткое молчание людей, изумленно умолкли, смерть его казалась мне не кончиной, но апофеозом, последним и величайшим, достигшим крайних пределов всплеском торжества, воплем почитания, радости, обожания и любви, до этого не имевшим возможности проявиться с такою силой – лишь теперь, в этой захватывающей смерти! и в этих моих представлениях меня ничуть не смущало, что и здесь, в спортзале, отчетливо слышалось счастливое чириканье воробьев, порхающих над стрехой, и безразличное карканье ворон; я все равно пытался представить себе эту неимоверных размеров тишину, в которой молчание всех людей и животных, сколько их есть на земле, сгущается в одну общую тишину, размеры которой невозможно вообразить, невозможно найти подходящую для этой тишины единицу измерения, ведь было известно, что в этот час за пределами школы тоже все замерло, остановилось движение, встали автомобили, трамваи, встали поезда в чистом поле, исчезли с улиц пешеходы, а если кто-то все же случайно оказался на улице, то вынужден был замереть на месте, заслышав вой сирен, и подобно тому как складываются в единый шум отдельные звуки, как на некотором удалении сливаются в сплошной размеренный гул городские шумы, точно так же и это молчание, по моим представлениям, складывалось в одно большое безмолвие, которое доходило даже до погруженного в темноту мраморного зала, даже там было слышно, что весь мир умолк, хотя он не слышит уже даже тишины, каково это, думал я, не слышать тишины, быть мертвым; но на этом мои мысли путались, потому что я знал, что он не простой покойник, не такой, какими бывают обычные смертные, которых погребают в землю, и там они потихоньку тлеют, нет, его спасет, освятит бальзам, но, с другой стороны, все это бальзамирование казалось настолько темной, угнетающей и непостижимой вещью, что лучше было об этом не думать, вместе с тем отвлечься от этой запретной темы было невозможно, она волновала меня даже больше, чем его смерть, так что мысли мои все время возвращались к этому загадочному бальзамированию, которого даже среди великих удостаивались лишь избранные, может, только фараоны Египта? поэтому когда я наконец поинтересовался насчет бальзамирования у дедушки – а он, может быть, из-за молчаливости, казался мне человеком, который знает все, – причем спросил так, чтобы заодно получить ответ, почему только фараоны и Сталин и какая возможна связь между их величием; спросил с некоторым чувством вины, ибо догадывался, что ответ его будет резким и саркастическим, так он говорил обо всем, и действительно, я обогатился ответом, который не только не разрешил моих моральных сомнений, связанных с этой процедурой, но только усугубил их: «О, это замечательное изобретение! – воскликнул дед, неожиданно рассмеявшись, и, как всегда, когда он начинал говорить, сдернул с носа очки, – ты только представь себе, что из трупа сперва удаляют все быстро разлагающиеся внутренние органы, а именно печень, легкие, почки, сердце, кишки, желудок, селезенку, желчный пузырь, что там еще? ну да, разумеется, мозг из черепной коробки, если он еще там остался, все это убирают, но перед тем выкачивают кровь из жил, если она еще не свернулась, ведь кровь, как известно, сворачивается очень быстро, ну а потом, когда в теле уже не осталось никаких мягких частей – кстати, если не ошибаюсь, удаляют даже глазные яблоки! – и когда уже ничего не осталось, только кожа, плоть, кости, личинка, можно сказать! тогда тело обрабатывают каким-то химическим веществом, и снаружи, и изнутри, разумеется, но каким веществом – об этом можешь меня не спрашивать, это мне неизвестно, после чего остается только набить чучело и аккуратно зашить, как делает по воскресеньям твоя бабушка, когда фарширует цыпленка, вот и вся премудрость!» – казалось, он даже не задумался, почему я расспрашиваю его, кого, собственно, касается мой вопрос, а если и задумался, то не придал этому значения, и, ничего не добавив к сказанному, не смягчив свой краткий монолог ни одним словом, ни жестом, просто замолчал, улыбка исчезла с его губ, он был так же мрачен и сух, как в день смерти Сталина, когда я искал в платяном шкафу какой-нибудь кусок черной материи, чтобы на следующий день подобающим образом украсить ею школьную стенгазету, и единственной подходящей для этих целей вещью оказалась старая шелковая ночная рубашка моей бабушки, которую я разрезал, спорол кружева и бретельки; наблюдая за этими манипуляциями, дед заметил: «Замечательная идея, внучок, а еще лучше было бы отнести заодно и трусики!» – и, как бы давая понять своим жестом, что возвращается в мир безмолвия, в котором он проводил свои дни, дед нацепил очки на нос и отвел от меня свой взгляд, еще минуту назад казавшийся заинтересованным и веселым.
Однако постичь это здравым умом было невозможно, больше того, в речи деда чудилось скрытое богохульство, и не просто в словах о том, что усопшему взрежут живот и вынут из него внутренние органы, но и в тоне, каким мой дед говорил об этом, в небрежной легкомысленности и ехидной непочтительности! – даже если нельзя другим способом продлить жизнь умершего тела, то об этой свинской процедуре все же следовало бы молчать, как будто этого не было, как будто это было неправдой, молчать точно так же, как мне приходилось молчать, даже про себя, о словах, сказанных Кристианом после того, как нам сообщили весть о внезапной болезни, хранить гробовое и настороженное молчание, как будто уже сам факт, что я случайно услышал его высказывание, был величайшим позором и преступлением.
А ведь это действительно было случайностью, абсолютной случайностью, я цеплялся за это слово, как утопающий за соломинку, да, это вышло совершенно случайно, и можно об этом забыть, как о многом другом, ведь если бы я случайно не оказался в тот день дежурным и мне не пришлось бы идти в туалет, чтобы намочить губку, или если бы я пошел несколькими минутами раньше или несколькими минутами позже, – в самом деле, почему я отправился именно тогда? так ведь это и есть случайность! – то я не услышал бы того, что сказал Кристиан, он сказал бы, но я бы об этом не знал, в конце концов, в мире столько всего произносится, о чем я, по счастью, не ведаю! но коль скоро все же случилось так, что я это услышал, то мой мозг, словно бы в поисках какой-то лазейки, вот уже несколько дней снова и снова беспомощно воспроизводил всю сцену в надежде, что, как и все остальное, ее можно забыть, однако забыть не получалось, никаких лазеек не было, напротив, напротив, эпизод этот напоминал мне о чувстве долга, казался бесповоротным и, стало быть, неслучайным, казался прямо-таки роковым возмездием! а раз так, то я тоже мог мстить, правда, тут крылась западня, ибо, отомстив, я бы только разоблачил себя, разоблачил свою ложь, бесполезность своих попыток вот уже несколько месяцев игнорировать все, что могло иметь отношение к Кристиану, не замечать его, считать его воздухом, и даже не воздухом, а ничем! чтобы он навсегда исчез из моей жизни, как если бы я убил его.