Книга воспоминаний
Шрифт:
Но голоса я так и не дождался.
Ну а как я вернулся в гостиницу, я могу сообщить так же мало, как и о том, каким образом я оказался на камнях, потому что эти события происходили, в сущности, независимо от моей воли, хотя, несомненно, я был единственным участником и жертвой их обоих, но если в одном случае я был отдан на волю волн и целой цепи счастливых случайностей, благодаря которым мой череп не был разбит о камни, руки-ноги остались целы и отделался я лишь несколькими ушибами, синяками и ссадинами, то в другом случае, по-видимому, действовала сила, столь же дикая и необузданная, которую принято называть инстинктом самосохранения, и если бы мы, призвав в помощь некоторые математические познания, рассмотрели, что из того, что мы не без гордости называем самосознанием или нашим «я», осталось зажатым между силами внешней природы и внутренней, этих независимых от нас великих сил, то результат был бы весьма плачевным или даже смешным, а может быть, выяснилась бы и произвольность их противопоставления, то, что в своей бессознательности мы едины с деревьями и камнями, ведь лист дерева шевелится лишь оттого, что на него дует ветер, – мы можем быть уникальными, но не разными! ибо пока мои ноги и руки (не я, а именно мои ноги и руки!) искали точки опоры среди осклизлых и шатких камней, а мозг с бездушным автоматизмом высчитывал интервалы между волнами прибоя, мое тело, подчинявшее каждое свое движение единственной цели – спастись, знало само, что ради спасения сперва нужно перевалиться через дамбу, сползти по ней и лишь потом распрямиться; так
Ничего не осталось, могу я сказать, тем более что, отправляясь на эту прогулку, я чувствовал свою жизнь столь законченной, безнадежной, бесповоротной, больше того, считал, что могу оборвать ее сам, и потому решил, прежде чем наглотаться таблеток, отправиться на приятную и последнюю в моей жизни прогулку, а история, которую я на ходу придумал, получилась такой законченной, потому что я чувствовал, что в своей жизни я подошел к какому-то краю, к финальной точке, однако теперь мои ноги и руки, мой мозг и все тело вдруг взялись за мое спасение столь ловко, расчетливо, с такой взрослой ответственностью и с таким, пожалуй, даже чрезмерным усердием, что так называемому сознанию оставалось только по-детски вскрикивать: «домой! я хочу домой! домой!», казалось, во мне кто-то вопил, кто-то, кем мог быть только я, и возможно, что я и в самом деле кричал, даже плакал, да, действительно, то был я, и этот отчаянный ужас, страх за себя был столь унизителен, что запомнился больше всего, вытеснив все иные воспоминания; и насколько смешным образом обошелся со мной этот шторм, который я поначалу был склонен считать замечательной декорацией, эффектным музыкальным сопровождением моих чувств, настолько же грубо, карикатурно лишило меня собственное естество предполагаемого права распоряжаться самим собой; ведь, собственно, ничего особенного не произошло, я слегка промок, точнее сказать, промок основательно, в результате чего в худшем случае заработаю насморк, на лбу у меня рассеклась кожа, рассеклась до мяса, но это срастется, пошла носом кровь, но достаточно скоро остановилась, на какое-то время я потерял сознание, но вскоре пришел в себя, тем не менее тело, мобилизовав все свои животные инстинкты и силы, включилось в мое спасение с таким рвением, словно речь шла не о пустяковых ранах, а о смертельной опасности, – так поступает ящерица, которой кажется смертельной опасностью любой трепет тени, а главное, что мое сознание, питаемое эмоциями, как будто уже не желало смерти; но при этом понимание его ничтожности не только делало смешными нелепостями все мои прошлые впечатления, которые я представлял себе необычайными и роковыми, но и подсказывало, что ничего более значительного меня не ожидает и в будущем, я был разоблачен, мое «я» – вместилище мелочей, и что бы я ни думал о том, что со мной происходит или будет происходить, самосознание – вещь совершенно никчемная.
Мало-помалу светало, за окном бушевал ветер.
Моя одежда сушилась на радиаторе, а я, стоя голым, изучал себя в зеркале гостиничного номера, когда раздался стук в дверь.
Я знал, что это полиция, и даже вздрогнул, правда, не от страха, а потому что был гол, но, в общем-то, это тоже теперь не особенно волновало меня, я был полностью погружен в созерцание собственного обнаженного тела, которое содрогнулось, как мне показалось, не от стука, не от обычной стыдливости, а от чувства моей полной внутренней разоблаченности, что в тот момент занимало меня гораздо больше любого ожидаемого события.
Как вообще могло у меня возникнуть пусть не совсем неожиданное, но все-таки поразившее меня и предвещавшее далеко идущие последствия желание вернуться домой, и почему именно это слово запечатлело в сознании мое ищущее спасения тело, и почему это слово, дом, кажется мне таким по-детски нелепым, хотя выражает самый глубокий и самый серьезный смысл, ведь я чувствовал, что это последнее, что может сказать человек, даже если он толком не в состоянии объяснить себе, что оно значит, – в самом деле, что означает это понятие?
Еще до того, как в дверь постучали, я прикоснулся к открытой ране на лбу, чтобы почувствовать то, что я видел в зеркале, почувствовать легкую боль от этой не слишком значительной ссадины, одновременно воспринимая ее зрением и физическими ощущениями, потом провел пальцем вдоль носа, по губам, подбородку, ни на секунду не упуская из вида все тело, которое отражалось в привинченном к дверце шкафа высоком зеркале, так, будто все мое тело было одновременно героем и местом действия в истории одного-единственного прикосновения, но на губах, как бы я ни старался вести палец в ровном темпе, он, казалось, чуть задержался, или, может, прикосновение здесь было более чувствительным, а потом он двинулся дальше, по шее; на тумбочке за моей спиной горела маленькая, накрытая вощеным абажуром лампа, и в ее желтоватом свете в зеркале виднелось не тело со всеми его деталями, а лишь его контуры; скользя по дуге ключицы, мой палец добрался до мягкого углубления, где сходятся мышцы и сухожилия, поддерживающие шею, а дальше, скользнув быстро по волосам груди, направился было к пупку, чтобы, миновав выпуклость живота, можно было добраться и накрыть уже всей ладонью пах – без сомнения, самое убедительное для физического самопознания место, но именно в этот момент я вздрогнул, услышав стук в дверь.
По правде сказать, мне ничуть, ни в малейшей степени не хотелось возвращаться домой, о чем ясно свидетельствовало уже и мое поведение накануне, когда фрау Кюнерт в полутемной прихожей неожиданно вновь нацепила очки, скрыв за ними обнаженную привлекательность своего лица, и слабый свет от накрытого бумажным колпачком бра, висевшего над ее головой, отражаясь от стекол, растворил в своих бликах ее глаза; лицо ее тоже было почти не видно, но все же ее внезапное отступление не осталось для меня незамеченным – может быть, из-за вдруг изменившейся ее осанки, ибо мой категоричный отказ от каких-либо объяснений, который одновременно пресекал и взаимное физическое влечение, явно подействовал на нее, и этого унижения при всем ее сервилизме она выдержать не могла; ее шея напряженно вытянулась, и, глядя на меня как бы сверху вниз, она, казалось, вернулась к привычной и более безопасной манере общения между учтивой хозяйкой и во всех отношениях любезным и сдержанным постояльцем; она даже распрямила спину, не защищая больше сутулостью свои груди, и вернулась к той чуть сентиментальной тактичности, которая обычно была характерна для наших с ней разговоров; но в тот момент, когда я почувствовал, что это произойдет, что это уже происходит, что это произошло, когда я почувствовал, что мне наконец удалось разорвать ту властную чувственную связь между нами, которая могла привести нас как к ненависти, так и к любви, и еще минуту назад мне казалось, что я с необыкновенной легкостью могу повернуть ее в любом направлении, что все зависит только от моего желания, в тот момент этот переход к не слишком приятной формальной любезности стал для меня полной неожиданностью, и, как человек, потерявший вдруг самообладание, ибо собственной волей разрушил нечто, что гораздо важнее воли, я, вопреки изначальным своим намерениям, хотел было вернуться к небезопасной, но для меня более ценной манере общения, от которой только что отказалась фрау Кюнерт, что было тем более важно, ибо я ощущал в паху некоторое напряжение, некое беспокойство, хотя еще и не жесткость, и поэтому, словно бы угрожая ей и даже чуть-чуть шантажируя, но все же имея в виду отнюдь не отъезд домой, а желание как можно быстрее покончить с собой, заявил ей, что я очень скоро исчезну; и ничуть не разочаровался, ибо сообщение это, весьма неопределенное, многозначительное и туманное, произвело на нее именно то воздействие,
И каким бы неожиданным ни был этот стук в дверь, мне казалось, будто я его ждал, в чем не было ничего удивительного, ибо стук этот непосредственно вытекал из предшествующих обстоятельств, однако когда он действительно прозвучал, то я отнюдь не спешил навстречу событиям, не стал набрасывать на себя одежду, мне даже не пришло это в голову; как ни в чем не бывало я спокойно стоял перед зеркалом, поглощенный созерцанием своего тела, и странным образом мне вдруг вспомнилась Тея, как будто у меня была масса времени для подобных воспоминаний, Тея Зандштуль, точнее, один ее жест, и если попробовать проследить все причудливые ассоциации, то, видимо, мы снова откроем некий психологический феномен, когда очень далекое вдруг становится близким, и в принципе эта механика очень проста, потому что я познакомился с Мельхиором как раз в тот вечер, а стук в дверь показался мне прямым следствием его побега; мне пришел в голову тот момент, когда в ходе репетиции Лангерханс вдруг хлопнул пухлыми ладонями и неприятным фальцетом взвопил: «Стоп, стоп! Я сказал, что не надо так высоко лепить горб!» – и в ярости сорвал со своего одутловатого лица очки в золотой оправе, но Тея в глубокой задумчивости застыла, словно плененная собственным жестом, точно так же, как сейчас я перед этим зеркалом, и если в других случаях она поражала следивших за ее работой людей тем, как легко и быстро после такого рода режиссерского вмешательства могла изменить свой эмоциональный настрой, могла расплакаться, завизжать или влюбленно вздохнуть и уже в следующее мгновенье с готовностью и полной заинтересованностью выслушивать новые указания режиссера, как будто между различными состояниями души вовсе не было никаких границ, одно естественно перетекало в другое или разрывы и противоречия между ними можно было преодолеть играючи, что невольно казалось внешнему наблюдателю подозрительным, как будто актриса по-настоящему не переживала ни ту, ни другую ситуацию, хотя выглядела в обеих вполне убедительно; но в тот день меня очаровывала именно та замедленность перехода из одного состояния в другое, та медлительность, которой она невольно и осязаемо демонстрировала все тончайшие градации, минуя которые, мы вынуждаем наши эмоции перенестись с одного предмета на другой; этот вопль застиг ее тело, как запоздавший толчок, ибо вопль уже прозвучал, а она все тем же недостоверным движением направляла тяжелый меч на обнаженную грудь стоявшего перед ней на коленях Хюбхена, то есть сделала это движение, словно бы не расслышав, что ей кричат, и тем самым та строгая грань, что лежит между внутренним побуждением и внешним воздействием стала ощутимой, и тело ее встрепенулось, когда уже было поздно, и нелепо замерло в невинно очаровательной обескураженной позе.
Она была хороша в своем облегающем, богато отделанном кружевами темно-лиловом платье, которое одновременно подчеркивало и скрывало сдержанно напряженные линии ее тела, ее шея и туловище несколько отклонились вбок, как будто режиссерский голос действительно оттолкнул ее, не дал ей пронзить мечом вожделенную обнаженную грудь, но ей все еще было непонятно, чего по какой-то непостижимой причине желает добиться от нее режиссер, и хотя она медленно, со звоном опустила удерживаемый двумя руками меч на пол, все это еще не означало, что она сделала выбор между побуждением и принуждением, все это было просто укорененной воспитанием привычкой, неловкой имитацией послушания; считая себя умной актрисой, Тея всегда с презрением отзывалась о тех коллегах, которые по-дилетантски пытались, так сказать, проживать свою роль: «Ты представляешь, этот бедняга так переживает на сцене, что из глаз прямо слезы брызжут, и мне хочется почесать легонько ему за ухом, мол, чего ты ревешь-то, или спросить тихим шепотом, скажи, милый, тебе что, в туалет приспичило? но публика таких обожает, безмерно им благодарна, и не дай бог их пальцем задеть, ведь они – большие артисты, все мы видим, как много приходится этим бедняжкам работать во имя возвышенного искусства, как много страдать ради нас, вживаться в роли и переживать за нас то, что они, идиоты, никогда бы не стали переживать для себя!» – говорила порою она, но теперь ее возмущенное тело и невозмутимый взгляд ясно показывали, в какой мере она оказалась заложницей ситуации, которая вовсе не требовала так называемой правды переживания, но все-таки провоцировала столь высокую меру самоотдачи, что актриса, как бы страстно она тому ни противилась, вынуждена была открыться, сделаться уязвимой, забыть весь свой профессиональный опыт, наработанные приемы и стать, именно вследствие этой напряженности, безвольной марионеткой в той ситуации, которую создала не она, а ухищренная агрессивность Лангерханса.
Это был заколдованный круг: когда Хюбхен срывал с себя невзрачную грубого вида рубашку, вид его обнаженного тела, должно быть, настолько ошеломлял ее, всякий раз заставая врасплох, что она не могла с этим ничего поделать, и хотя они репетировали эту сцену по крайней мере в десятый раз и будут еще репетировать, может быть, сотню раз, она всякий раз оказывается в эмоциональной ловушке, которую очень коварно, принимая в расчет ее личные страсти и побуждения, расставлял для нее Лангерханс.
В дверь моего гостиничного номера теперь уже барабанили кулаками.
«Если горб приладить так высоко, то она его будет тоже видеть!» – исступленно орал Лангерханс, и трудно было понять, то ли он был и впрямь взбешен, то ли пользовался предлогом, чтобы и без того угнетающую всех дисциплину сделать совсем железной; лысый гример, обычно мостившийся на краешке режиссерского возвышения, так что со временем я совсем породнился с его украшенной рыжим пушком и веснушками головой, тут же вскочил и в своем белом халате с развевающимися, словно птичьи крылья, полами бросился на ярко освещенную сцену, в то время как гнев Лангерханса, казалось, смягчался от фразы к фразе, он говорил все тише, пока не перешел чуть ли не на шепот, то есть на свойственную для него немного наигранную манеру: «Здесь нам нужно только одно – чтобы она заметила его красоту, ничего больше!» – сказал он еще на крике. – «Нам важна только его красота», – добавил он уже чуть спокойней. – «Чтобы женщина тут же, прямо на этой сцене готова была раздвинуть перед ним ноги. Ты меня понимаешь?» – теперь он уже прошептал, изящным жестом водрузив очки на свой приплюснутый нос. – «Так что горб должен быть гораздо ниже – как я показывал».