Книга воспоминаний
Шрифт:
Настежь распахнутые глаза Теи чуть дрогнули, чуть отвлеклись от обнаженного по пояс и, надо сказать, весьма изящного торса Хюбхена, только когда рядом с ним, ощупывая неудачно прилаженный горб, стояли уже режиссер и гример, но и тогда она не могла отвернуться или отступить в сторону, и можно было почти физически ощутить, что какое-то очень сильное чувство не находит в ней выхода, она не знает, что с ним поделать, оно не было никому нужно, и ей приходилось ждать, пока оно захлебнется само в себе или пока кто-нибудь не придет на помощь, – точно так же беспомощно стоял я в гостиничном номере, слушая, как барабанят в дверь, потому что, кажется, вдруг осознал, что все это время смотрел на себя глазами Мельхиора; и, наверное, то же самое ощущал и Хюбхен: он тоже, не поднимаясь с колен и не отрывая взгляда от Теи, застыл на месте, но потом как-то по-дурацки прыснул, заржал по-мальчишески, что в любом другом месте могло бы вызвать смущение, но здесь на реальные проявления чувств никто внимания не обращал, они разлетались здесь во все стороны, как стружка из-под резца, обрабатывающего материал; но дело было все же не в том, что тело Хюбхена, безволосое, до смешного невинное, нежно-бледное, вызвало в Тее какую-то несценическую любовную страсть, хотя и в этом не было бы ничего удивительного, ибо женщины, хотя и имеют склонность, даже в ущерб своей репутации, похваляться тем,
Тея наконец перевела взгляд на меня.
Едва ли она могла хорошо разглядеть меня, я был слишком далеко, и глазам было не так-то просто преодолеть резкую грань, отделявшую свет от тьмы, но даже того неясного ощущения, что я сижу где-то там и не без сочувствия наблюдаю за нею, ей, видимо, было достаточно для того, чтобы, избавившись от неприятной женской открытости, вернуться к более замкнутой и надежной роли актрисы, во всяком случае, у меня было чувство, что само мое присутствие сейчас помогает ей, но почти в то же мгновение, точнее, с некоторым запозданием ее трагический, как можно было понять, душевный разлад заметил и Лангерханс, который нежно, но с профессиональным безучастием человека, в чьи обязанности входит и врачевание актерских душ, положил руку ей на плечо и, ободряюще сжав его, помог ей прийти в себя, а Тея, ощутив тепло чужой плоти и даже не изменив позы, вдруг склонила голову набок и прильнула щекою к мужской руке, словно поймав ее между головой и плечом.
Так они и стояли на огромной, слегка покатой и занимающей чуть ли не весь репетиционный зал стеклянной панели.
Хюбхен все еще стоял на коленях, гример склонялся над ним, пытаясь отклеить горб, Лангерханс наблюдал за лицом актрисы, а та, не отпуская опущенного меча, прижималась щекой к руке режиссера.
Немая сцена могла показаться бесконечно нежной, но слепящий свет ламп, отражаясь в зеленом стекле панели, делал ее несколько неестественной и холодной.
Время близилось к вечеру, нас осталось немного, и тишина в зале была такая, что слышно было, как барабанит по крыше дождь и как потрескивают радиаторы отопления.
«Нет ничего плохого в том, если мне будет виден горб!» – сказала тут Тея, пытаясь воркующим голосом примирить свои чувства с прикосновением, но так дешево и легко провести Лангерханса было невозможно; он с достаточно грубой поспешностью выдернул руку из-под ее щеки и, как всегда, когда ему смели перечить, побагровел: «Ты, кажется, так и не поняла своего положения, Тея», сказал он тихо, голосом, лишенным всяких эмоций, не имеющих отношения к делу; именно этот голос делал его столь ненавистным и вместе с тем столь неприступным; «Тебе нечего так беспокоиться за себя, в конце концов ничего особенного с тобой не случится. Будь примитивней, немножко вульгарней, это нормально. Это просто сделка. Банальный торг. Ты продашь ему свое тело, отверстие между ног, если быть точнее, потому что, кроме него, кроме твоей вагины, у тебя ничего не осталось. Жизнь только теперь показала тебе свое истинное лицо. Есть только плоть, эта твоя вагина, тело, и ничего больше. Глостер убил твоего мужа. Ну и что? Он убил твоего свекра. Ну и что? Он и отца твоего убил, но и это еще не беда, твоя беда в том, что ты осталась одна, тебе страшно, ты жива, а они мертвы, и когда он срывает с себя рубашку, ты видишь, насколько он притягателен, и не желаешь замечать его горб, и его предложение со всех сторон тебе выгодно. Будь шлюхой, моя дорогая, и не пытайся быть его матерью».
«Но даже шлюха может быть матерью, ты об этом никогда не задумывался?» – сказала Тея, понизив тон.
«Отдышись. Не будем спешить».
«Очень мило с твоей стороны».
«Нет, я просто пытаюсь понять тебя».
«Но что мне делать, когда от проклятий во рту у меня собирается столько мокроты, что я задыхаюсь! что мне делать? По-моему, я должна плеваться. Ты зря это вычеркнул. Я задыхаюсь, и что ты прикажешь мне делать?»
«Глотать».
«Но я не могу! Не могу!»
«К сожалению, на стекло, как ты понимаешь, плевать нельзя». Тея пожала плечами.
«Я еще нужна?»
«Сделаем небольшой перерыв», сказал Лангерханс, и я поднялся со стула, на котором удобно покачивался взад-вперед, потому что заметил, что Тея направилась в нашу сторону.
Это был скучный час, как всегда, когда дневная репетиция затягивалась до вечера, и даже если высоко расположенные узенькие оконца зала не были задрапированы черными занавесками, взгляд, ищущий связь с внешним миром, в лучшем случае мог заметить через густо зарешеченные снаружи окна несколько стройных труб, возвышавшихся над темнеющими в быстрых сумерках кирпичными стенами, да почерневшую черепицу соседних крыш и неизменно казавшийся безутешным и монотонно серым клочок неба; и все-таки иногда я уходил в кулисы, любезно уступив свой стул не занятой в сцене Тее, которая в эти минуты любила сидеть за столиком на краю подиума обок с фрау Кюнерт; мне же эта любезность была только на руку, потому что именно в этот час, когда день плавно перетекал в вечер, я, словно от недостатка воздуха, начинал задыхаться от чувства неопределенности, которое можно было бы назвать просто тревожностью, ибо, в сущности, делать мне здесь было нечего, кроме того чтобы наблюдать за происходящим, что со временем стало не только обременительным для меня, но и явно опасным для моего здоровья, поэтому мне и хотелось встать, чтобы поискать для себя какое-нибудь занятие, но вид, открывающийся из окон, нисколько не облегчал тревоги, поскольку и здесь я был только наблюдателем, наблюдая, правда, не жесты, не мимику, не акценты, которые в искусственном
Тея остановилась перед нами, и я с готовностью взялся было за спинку стула, чтобы уступить ей место, хотя в этой готовности было что-то явно чрезмерное, мне, наверное, все же не стоило так бояться потерять ее не слишком уж искреннее расположение, но садиться она не стала и даже не поднялась, как обычно, на режиссерское возвышение, а, вытянувшись всем телом, облокотилась и, не глядя на нас, по-детски уткнулась подбородком в край стола, положила голову на руки и медленно опустила веки.
«Как же мне надоела эта гадкая канитель», не открывая глаз, тихо сказала она, понимая, конечно, что как бы она ни манерничала в эту минуту, она все равно нас обоих пленит, ведь в конце концов перед нами, словно бы для разрядки, паясничала по-настоящему великая актриса, и страсти, которые она пыталась скрыть, тоже были отнюдь не придуманными; фрау Кюнерт ей ничего не ответила, и я тоже, удерживаемый любопытством, не двинулся в сторону окон, чтобы скрыться в темных кулисах; она выдержала долгую эффектную паузу, издала еле слышный вздох и, дав нам время понаблюдать за тем, как едва заметно поднимались и опускались ее плечи, все так же не открывая глаз, совсем тихо, так что слова ее можно было разобрать лишь с трудом, как человек смертельно усталый, но все-таки не способный остановить поток мыслей, с явным наслаждением закончила фразу: «Он убьет, он погубит меня этой своей омерзительной канителью!»
Тишина в репетиционном зале стояла настолько глубокая, что не только слышны были капли дождя, барабанившие по крыше, и потрескивание радиаторов, но даже хлопок закрытого фрау Кюнерт суфлерского экземпляра прозвучал, словно выстрел, однако жест этот, собственно, был прелюдией к другому, более осмысленному движению; дело в том, что захлопывать сценарий было так же бессмысленно, как и держать его открытым, – весь текст уже к первой репетиции она выучила наизусть, точно так же как и актеры, и единственное, что ей приходилось с ним делать, это вносить в него возникающие по ходу работы и подчас не раз переделываемые варианты, что-то подтирать либо окончательно закреплять чернилами, а также следить за тем, чтобы поправки эти были отражены во всех имеющихся на руках копиях, ну и на всякий случай сидеть, напряженно склонившись над пухлым сценарием и держа наготове голос, чтобы, если кто-то запнется, с усердием выскочки тут же подать бедолаге реплику, что, конечно, бывало не слишком часто; но теперь, казалось, она наконец нашла для себя реальную задачу, для выполнения которой она чувствовала внутреннюю мотивацию; какое-то время подержав свою жилистую мужскую руку на захлопнутом экземпляре, она мягко и в то же время с какой-то жадной проворностью положила ладонь на голову Теи.
«Поди, душечка, сядь сюда, тебе нужно отдохнуть!» – прошептала она, и хотя слова ее были хорошо слышны, все настолько устали, что в их сторону не повернулось ни одно укоризненное лицо.
«Он меня доконал».
«Поди же, наш юный друг уступит тебе свое место».
Это была обычная их игра, однако на этот раз Тея даже не шелохнулась, и ее отрешенным лицом, как открытым пейзажем, можно было свободно и беспрепятственно любоваться.
«Ты должна позвонить этому мальчику. Зиглинда, сделай это ради меня!» – продолжила Тея умирающим, тише шепота, голосом. «Я прошу. Мне кажется, мне не хватит сил добраться сегодня домой. Как подумаю, что мой старик целый день канителился дома, то от одной этой мысли мне дурно становится. Я хочу хоть немного развлечься. Мы могли бы куда-нибудь вместе пойти. Я понятия не имею куда, не имеет значения. И ты могла бы пригласить этого мальчика, хорошо? Ты ему позвонишь?»
Казалось, она говорила сквозь сон и, возможно, в их общей игре немного переусердствовала, потому что задание, которое она хотела поручить фрау Кюнерт, было не из приятных, для фрау Кюнерт это было уж слишком.
«Я сама не решаюсь ему звонить, потому что в последний раз он сказал мне, чтобы я этого больше не делала, попросил не звонить ему. Что поделаешь, мальчик не слишком вежливый. Но если ему позвонишь ты, то это другое дело, быть может, он будет сговорчивей. Ты уломаешь его? Его просто надо немного потеребить», и она умолкла, словно бы ожидая ответа, но прежде чем фрау Кюнерт смогла ответить, некрашеные губы Теи снова пришли в движение: «Мне хотелось бы купить своему старику большой сад, когда-нибудь, когда у меня будут деньги, потому что это ужасно, что он целыми днями торчит в этой жуткой квартире, ужасно. Мне-то в ней хорошо, но все же домой мне сейчас не хочется. А для него это сущий ад, от этого домоседства он весь протух, вы только представьте себе, он то сядет, то встанет, то ляжет, то опять сядет, и так бедняга проводит всю свою жизнь. А будь у него свой сад, то он в своем ничегонеделании мог бы по крайней мере двигаться. Может, все же купить ему сад? Так ты позвонишь?»