Коль пойду в сады али в винограды
Шрифт:
Внутри таились грубые орудия человеческого мучения, для добывания правды — подлинной, подноготной, испытанной.
На допросы в Тайную розыскных дел канцелярию потащили сперва собутыльников Балакирева и следом шута взяли.
В застенке чинил допрос сам царь. Шут все запамятовал, отпирался, прикидывался дураком.
— А что ты говорил про Монсовы амурные дела? — спрашивал, задыхаясь, багровея, Петр Алексеевич.
— Сказывал я просто — слышал я от Монса: на что-де мне жениться, у меня-де их много, лишь бы охота была.
— Полно шутить. На дыбу его! — велел царь.
— Письма все у
Призвали на допрос и Столетова.
Егор Михайлович решился быть тверд и крепок, говорить все токмо к своему спасению и притом милостивца не очернять. На очной ставке с Балакиревым — вид шута, истерзанный и смятенный, поразил сердце ужасом — твердил одно: «Никаких не знаю тайн».
— Ведал я, — молвил Егор, отрицая сказки[11] Балакирева, — ведал я только, что фамилия Монсова ко мне недоброхотлива; а Монсу на меня наговаривали. И говорил я, ведая все сие: что они мне сделают? Я их не боюсь! А быть может, я и говорил, ведая их недоброхотство, что сами прежде меня пропадут, а причины к тому не знаю…
Причины не знаю!
Пытошных речей с него не спрашивали — дело тайное, до самых высших персон касаемое — и спешили очень. Но обер-палач господин Ушаков, морда львиная, свирепая, единым взором Егорушку на виску[12] вознес и огню под пяты наклал — и у Егория млада горячо и мокро стало в суконных портках. А сидел на табурете. И даже не били.
Багровой луной склонилось над Столетовым страшное лицо Петра. Громом грянуло в уши:
— Своеручно пиши, змееныш, кто те дачи давал, от кого брал… про посулы[13] Монса пиши… все пиши! Расшибу! Вишь, как разряжен: у меня, императора, такого камзолу нет, а ты кто — подьячий, взятчик, вор…
Тряханул с силой за шиворот, Егор закатил глаза.
Как же у человека, громовой стрелой прибитого, пляшут руки и хужеет славный почерк. И кляксы чернильные пестрят бумагу. А вот память наоборот — память много лучше становится, и даже краем уха слышанное припоминается, и цифирь вся, и имена, и даты.
«Что принадлежит до взяток с партикулярных персон, ничего не знаю, понеже от всех дел таковых, кроме партикулярных ея величества, весьма чужд от Монса учинен, по зависти и обнесению ему на меня фамилии его, которая так его преогорчила на меня, как известно, что он и виселицу обещал…
А определения сего и доныне у него не сыскал. Взял меня Монс в свою команду, обещал всякое благополучие, вместо котораго и весьма неравнаго обрел себе таковое злоключение, от котораго принужден всякой в моей жизни надежды лишиться, токмо имею на великодушное его величества милостивое рассмотрение надежду; и для того, в чем я собственно виновен, приношу мое чистейшее покаяние».
Маленький секретарь Монса писал о своих проделках: «…принял я все то, не вменяя во взятки, но в благодеяние и приязнь» — и умолял государя о великодушном помиловании.
А за великие посулы по Генеральному регламенту следовала каторга на галерах с выемом ноздрей, а имению быть взяту в казну.
Заперли Столетова
Куда же, однако, подевались его секретарь и Балакирев, Монс не знал. Три дня бездельников не видал никто. Знать, загуляли ребята, дело молодое.
Тем последним вечером камергер ужинал в Зимнем дворце с государем и царицею, и они мирно пошучивали. Монс наряден, как всегда: мышиного цвета бархатный камзол, позумент шит серебром, и парик седой блестками посеребрило, точно пылью снеговой. Был игрив, любезен, занимал общество и сам смеялся остротам. Подавали устерсы свежие и к ним замороженное шипучее вино из Шампани по новой моде, и выпил он немало.
— Который час? — спросил его Петр Алексеевич.
Часы в ореховом футляре, похожем на гроб, поставленный стоймя, показывали в трех круглых окошках за стеклышками время, ветры и состояние атмосферы — такова хитрая механика сей редкости. Царь сам купил их в Голландии, когда звался саардамским плотником Питером.
Час шел десятый, погоды ясные, ветер норд.
— Десятый, ваше величество.
— Ну, время разойтись!..
Воротившись в свой дом на Мье-реке, Виллим Иванович разделся, парик пристроил на голову деревянного болвана, а на свою — ночной колпак и закурил в постели трубочку душистого легкого табаку.
Вдруг в его комнату вошел обер-палач Ушаков.
— По высочайшему повелению… одевайся, Виллим Иванович, едем ко мне на квартиру.
Казенный человек, всех прочих страшнейший, взял у Монса шпагу, сказав арешт, забрал ключи и орленой печатью запечатал все бумаги.
На квартире Ушакова их ждал император.
— А! Вот и ты тут! — глянул на Монса с презрением. И ни слова более.
Монс же впал в такую дешперацию, так отчаялся, что от высверка котовых грозных глаз лишился чувств, как несчастный мыш в когтях кошачьих.
— Допрос учиним заутра, — молвил император Ушакову, переступив через тело упавшего в обморок камергера. — И дыба не понадобится. Роскошник! Неженка!
И без допроса с пристрастием изящный кавалир, разлетевшийся вдребезги, в порцелинные осколки галантный пастушок, признался в премногих дачах, мошенничествах, вымогательствах… Удар был так силен, что арештанту лекари метали кровь и красавец постарел за одну ночь, как за полный десяток лет.
«Моя любовь — моя погибель. Как же дерзнул я питать страсть к той, коя достойна лишь одного решпекта… Свет, прощай!»
Петр в кабинете перебирал трясущимися руками вороха Монсовых бумаг, но рецепта тайного питьеца не обреталось.
В зале Зимнего дворца на глазах у Катерины швырнул тяжкой чугунной пепельницей в громадное венецианское зеркало — со звоном плеснула брызгами зеленоватая лагуна, с треском разверзлась черной превеликой звездой: «И тебя тако же расшибу! Предам дело Сенату, и присудят тебе казнь!»