Шрифт:
Колдовское семя
Вся деревня знала причину Устиньиного молчания: разлучницу извести хочет – не иначе. Поэтому уже полгода никто не подходил к ней с разговорами. Бабы, завидев Устинью на улице, сбивались в кучку и сочувственно перешёптывались, искоса поглядывая в её сторону, а мужики пытались сделать вид, что им нет никакого дела до этой спятившей от горя разведёнки. Только Егорка-тракторист, при встрече с Устиньей, не мог скрыть своей похабной ухмылки, тайно надеясь подловить момент, когда та будет исполнять задуманное, обнажившись у костра под Гремучим камнем. Да и было на что посмотреть, в самом соку баба: статная, всё при ней – поневоле залюбуешься. И редкий крутихинский мужик, провожая взглядом бьющую по упругим ягодицам смоляную устиньину косу, не обмолвится со вздохом: «Ох и дурак Сёмка. Такую девку на щепку городскую променять».
Односельчане проявляли сочувствие издали. Все, пребывающие в здравом уме жители посёлка, боязливо избегали встреч с Устиньей нос к носу. Хлопнув на прощание дверью, Сёмка задул два игривых огонька в её большущих, бездонных глазах. Теперь никто не мог сказать: «кареглазая». Из глубины устиньиных омутов смотрела пугающая чернота.
– У-у, семя колдовское! – сплюнул как-то на всеуслышание старый Ермилыч, отойдя на безопасное расстояние от сельмага, в дверях которого он случайно столкнулся со взглядом Устиньи.
Так и прилепилось с тех пор. Иначе, как «колдовское семя» никто в Крутихе её не называл. Даже сопливые малыши, прекращая при виде Устиньи свою беготню, пугливо сбивались в стайку, и кто-нибудь из них обязательно тихонько повторял услышанную от взрослых фразу: «о, семя колдовское пошло».
Свежих новостей в деревне не было давно, если не считать задранной три года назад волками Зычихинской коровы, и устроенной по этому поводу большой облавы на серых разбойников. Поэтому все разговоры у заборов неизменно сводились к Сёмкиной измене и его разводу с Устиньей.
Развод, сам по себе, был для крутихинцев «городской дуростью». Если уж поселковые парень с девкой играли промеж собой свадьбу, то, как говорится: «чтобы и в горе, и в радости…», а начнут дурить, так и вожжами кто из родителей мог враз мозги вправить.
Измена? Не так это у деревенских называлось. Ну гульнёт какой мужик по пьяни где-нибудь на стороне. Всякое в жизни случается. Ну поплачет потом его жена, расшибёт сгоряча мужний лоб поленом, но потом сама же его и пожалеет. И пуще прежнего любовь у них закрутится, но чтобы развестись – такого
Виновницу этого первохода звали чудно – Дайна. Озорники-мальчишки ещё бегали за ней со смехом и дразнились: «Дайна, дай, на!», за что были нещадно пороты матерями, но на следующий день их дразнилка снова летела вслед новой ветеринарше. Слухи донесли, что сама она напросилась работать, чтоб подальше в деревню. Жильё ей председатель выделил справное – самый лучший дом выбрал из всех брошенных дворов, коих набралось по селу уже девять штук. Все в город, а она из города. И вправду – чудная.
Вот и натворила эта Дайна чудес. Сёмка возил её на председательском «Уазике» по соседним колхозам, где не было своих ветврачей и помогал между делом: поросят держал, бычков связывал. Потом задорно рассказывал мужикам, как лихо эта городская пигалица яйца кабанчикам отчикивает.
– Смотри, как бы твои не отчикала, – усмехались сёмкины друзья в ответ, заставляя его густо краснеть.
Бабки, при виде новой ветеринарши, хватались за щёки и качали головой, прицокивая:
– И в чём только душа держится? Такая и родить толком не сможет. Теперь понятно, почему дети в городе все сплошь больные.
«Сердобольные» соседки нашёптывали Устинье у колодца:
– Гляди, отоббёт у тебя Сёмку эта щепка. Вон, как ногами сверкает, когда в машину к нему прыгает.
Устинья улыбалась и поправляла высокую грудь:
– Мой Сёмка! Куда ей! Не наросли у неё отбивалки-то.
– Всяко быват, – вздыхала очередная наушница, цепляя ведро коромыслом.
И накаркали всё же бабы. Себе на радость, и на беду Устинье. Сёмка, ни с того ни с сего, отвёз ветеринаршу в райцентр и вернулся домой, заявив с порога:
– Устинья, нам с тобой развестись надо. Я Дайну люблю. Прятаться нет больше мочи.
Устинья медленно присела на табуретку, теребя подол. Потом резко встала и пошла собирать мужу чемодан. Ни слова, ни слезинки, только ногами по полу зашаркала.
Семён слушал, вздрагивая на каждый хлопок мебельной дверцы, как жена ходит в спальне между шкафом, тумбочкой и кроватью, на которой лежал чемодан. Он лишь украдкой, далеко вытянув шею, заглянул в комнату, но проходить дальше побоялся.
Устинья аккуратно поставила сёмкины вещи ему под ноги, а он взглянул на неё и почувствовал, как задрожали колени. Стоит перед ним: не супружница молодая, а бабка старая. Руки плетьми висят, вены вздулись, волосы из-под платка выбились. Сёмке показалось, что он даже седину разглядел в её потускневших прядях. Хотел в глаза жене заглянуть, чтобы снова увидеть свою Устинью, но стыд и страх не позволили. И она взгляда на него не поднимала. Стояла перед мужем, как каменная, только пальцами чуть шевелила, будто снова подол перебирая.
Семён, с трудом разлепив пересохшие губы, еле внятно выдавил из себя: – Ну, я потом заеду, когда на развод надо будет, – схватил вещи и, неудачно развернувшись на тканой дорожке, врезался в дверной косяк чемоданом.
Видавший виды, ещё отцовый чемодан, разинул бегемотову пасть, и из неё посыпалось всё нажитое за двухлетнюю супружескую жизнь сёмкино добро. Семён с грохотом отшвырнул предателя под вешалку и опрометью кинулся в сени. Устинья обессилено опустилась на пол, ударив по нему ладонями, и зашлась в беззвучных рыданиях.