Константин Коровин вспоминает…
Шрифт:
– Я ведь нездоров. Мне пить нельзя. Я должен уходить, а то буду завтра болен.
– Вздор! Ничего не будет, потому - радость. Начало всех болезней - тоска. Это мне сказал великий Потэн[473]. Вино необходимо здесь. Климат! Понимаете? Климат! Разлагает сталь. А вино - иммунитет. Понимаете?
Он потащил меня опять к столу пить.
– Довезем, - говорил хозяин, - не бойся. Понимаешь, дорогой, ты не думай. Тут, брат, есть такие… - и он как-то мигнул глазом, - которые против тебя. Вот он, - показал он в сторону.
–
Я, прощаясь, одевался в прихожей. Уже светало. Все провожали.
Спускаясь по лестнице, я остановился и крикнул, что я не Коровин, что ты лежишь больной, и выбежал на улицу».
– Вот попал в какой переплет, и все из-за тебя, - закончил приятель, - положение мое ведь было пиковое, подумай!
– Пиковое? Почему пиковое? Тебя угощали, пил хорошее вино, веселился…
– Да, вино. Ну а если б узнали? Неизвестно, что бы было. Хорошо веселье! Тебе что! Пишешь разную ерунду, а я должен страдать[474].
[В старой Москве]
Трагик
У артистки театра Корша Смирновой устраивались для друзей вечеринки[475]. Муж ее Н. Е. Эфрос был «мужчина серьезный», но до чего непоседливый! Бегает из одной комнаты в другую, вертится, вечно о чем-то хлопочет. Будто с утра ключом его заводили, вот как заводят игрушки.
Так и в тот вечер… Эфрос не унимался ни на минуту, подходил то к одному, то к другому актеру, спрашивал, где что идет, и записывал в книжечку.
Был тут и другой человек, тоже серьезный и задумчивый, - забыл, как его звали. Но помню, за ужином этот человек все норовил сказать, должно быть, что-то весьма дельное и значительное.
Он встал, поднял бокал и начал официально:
– Милостивые государыни и милостивые государи…
Но актеры говорить ему не дали. Только он начал:
– Драматическое действие в своем начале имеет две неопровержимые конкретные формы, первая из них…
Но актер Климов[476] перебил его:
– Господа, канделябры в прошлом году были фарфоровые, а нынче бронзовые сделались. Странно! Почему бы это, Надежда Александровна?
Все стали смотреть на канделябры, удивлялись.
Оратор пробормотал:
– Виноват, я не окончил мысль… В действии самого действия, в сокровенной его психологии…
Но актер Вовка опять перебил:
– Ежели кошке дать валерьянку, так она…
Оратор умолк, снова начал. Однако опять кто-нибудь заметит: «На пять тысяч держу пари, что это не рябиновка,
Так и не дали говорить задумчивому человеку.
В чем дело? Оказывается, уже давно, чуть ли не год перед тем, актеры сговорились мешать этому красноречию. Год целый длится эта история. Задумчивый человек все жалуется: «Не дают говорить». А самому невдомек, что они его и на вечера для того самого приглашают.
Еще был на вечеринке известный доктор, психиатр Баженов, одетый изысканно. Он постоянно складывал руки, как бы молясь или прося прощения у молодых актрис. Те позволяли ему целовать себя, подставляя щеку. Он целовал, закрывая глаза, и замирал надолго[477]. Они называли себя именами и двойными фамилиями и кокетничали, каждая по-своему. Одна щурилась, что очень шло к ней, и она это знала, другая, обладательница больших глаз, старалась расширить их еще больше. Та говорила трепетно и немного как бы вздрагивая или пугаясь, та - небрежно-ласково, будто растворялась в истоме.
Был тут и Борисов, вечно напевавший романсы[478], а в сторонке сидел мрачный, огромного роста провинциальный трагик Задунаев-Врайский и пил стаканами коньяк. Когда его спрашивали: «Что это ты все коньяк хлещешь?» - он отвечал: «Глаза болят».
Как- то после выпивки, пения, веселья, уже к утру гости стали расходиться. На подъезде Задунаев-Врайский остановился, склонил грустно голову и стал жаловаться:
– Живу, играю, веселюсь, а моя Ольга прошлой весной - ау! И всегда я чувствую себя скверно после веселья. Прошедшей весной умерла Ольга. Она похоронена вон там, отсюда недалеко, - он показал рукой в даль Тверской, - на Даниловском. Еду к ней. Не могу! Еду.
– И мы с тобой поедем, - предложили все в один голос.
– Все поедем.
Взяли извозчиков. До кладбища было верст пять.
Раннее утро, чуть брезжит свет. На пролетке я оказался рядом с очень красивой актрисой. На ней была большая шляпа с висящими вишнями и темный жакет с белыми обшивками, похожий на жука, гладкий и тугой, а талия была тонюсенькой. Как она нравилась мне тогда, в то раннее утро, на Тверской! И жакет ее, и тонкая талия, и вишни на шляпе. Молод я был и божественно прекрасной казалась мне она в весеннем сумраке. До жути радостно было трястись рядом с ней на извозчике.
Когда мы въехали под каменную арку Триумфальных ворот, она обернулась ко мне и сказала:
– Ах, как хорошо, как торжественно. Ах, арка! Я чувствую себя маркизой, а вы - мой верный паж.
На кладбище Задунаев-Врайский отыскал могилу. Она была еще свежа. Трагик имел вид сугубо мрачный. Он встал на колени перед насыпанной горкой земли, долго крестился и кланялся, касаясь головой края насыпи, и когда поднялся, на лбу и на седевших уже волосах видны были комья глины. Он простер над могилой руки и дрожащим голосом сказал: