Легенды и мифы мировой истории
Шрифт:
Темнолицая девчонка, гортанно мешая еврейские, арабские и кастильские слова, тащила Антонио в какую-то портовую трущобу. За гитан Инквизиция тоже последнее время взялась, обвиняя в ведьмовстве и непотребных плясках, называемых «фламенко».
Девчонка была совсем юная, тонкая, почти безгрудая, но на лице ее уже белел шрам от ножа, придававший ей вид порочный и опасный, а руку «украшал» ожог. Антонио понимал, что она может привести его куда угодно, и там его могут ограбить даже за ту малость, что у него была, а потом перерезать горло и бросить в Гвадалквивир рыбам… Но ему было совершенно все равно. С тех пор как пропала Авива…
Родители не знали, что после ее исчезновения Антонио так и не вернулся на верфь. Он стал безразличен и к собственной семье, ведь они так настроились против Авивы, особенно мать. Поначалу он каждый вечер возвращался в худерию, но не заходил домой, а стучал в дверь Авивы, и каждый раз – с замиранием сердца: а вдруг откроет она? Но открывал ее отец, сразу состарившийся и высохший. Моэль принял весть об эдикте с особенным ужасом: как же они бросят дом, а вдруг дочь вернется? И они с женой решили остаться – будь что будет.
Антонио проводил в поисках все дни, пробавляясь случайными заработками. Он был широкогрудый, высокий и сильный и, видя крест на груди, его охотно нанимали. Но он нигде не задерживался – получив плату, уходил. Поиск Авивы превратился в наваждение. Он расспрашивал о ней везде. Его наконец стали считать шпионом Инквизиции и уже сторонились. А один раз даже накинули на голову мешок и сильно избили, но добивать почему-то не стали. Он отлежался тогда у реки, и эта история ничуть его не испугала.
Чтобы облегчить себе поиски, он нашел дощечку и углем нарисовал портрет
От Авивы ему осталась эта дощечка и еще – тот день.
Они убежали из худерии на реку, где в камышах у него была припрятана лодка. День был не по-зимнему теплый, на солнце даже припекало. Они ели яблоки и смеялись, и, сидя под ивой, смотрели с берега на проходившие мимо каравеллы, и целовались, и говорили глупые, нежные, бессмысленные вещи, о которых он вспоминал сейчас с такой тоской. Его не удивила, но умилила ее чистота – когда она отшатнулась от неожиданности, не поняв, что у него так встопорщилось впереди во время их поцелуя. И он – не спешил, ему достаточно было касаться ее чистой гладкой кожи, вдыхать солнце ее волос и просто смотреть на нее, не отрываясь. Она будет его женой по Закону, перед людьми и перед Богом, и впереди у них вся жизнь – так он и сказал ей тогда. Он заработает на верфи достаточно, чтобы они поселились на берегу реки, где дом будет пахнуть свежей водой и ветром, и мимо будут проходить построенные им каравеллы с огромными парусами, похожими на запряженные облака.
Сейчас он горько усмехался своей тогдашней глупости и наивности. И вспомнил: Авива, услышав его самонадеянные глупые слова, вдруг по-детски, по-девчоночьи расплакалась на его груди. Он – не понял. Он не знал, что так можно – и от счастья. Когда они вернулись в худерию, он и объявил родителям о своем намерении жениться…
Антонио расспрашивал о ней усатых хозяек борделей, но те отрицательно качали головами. Когда после покупки еды и вина оставалось немного денег, он спал с деловитыми портовыми шлюхами, но и они ничего не могли сказать. Пожилые шлюхи грустно смотрели на него и на изображение Авивы, все понимая, а молодые – пугливо забирали монеты и поспешно уходили, уверенные, что он – шпион или сумасшедший. Сначала он спрашивал их с тревогой, испытывая почти облегчение, когда они не узнавали ее, но потом его желание найти ее – где угодно, во что бы то ни стало, лишь бы она была жива – стало сильнее даже страха того, где он ее найдет и какой . Неизвестность была для Антонио мучительнее всего.
Нередко он шел за процессиями приговоренных, одетых в желтые sanbenito [184] , которых вели к кострищам со вкопанными посередине столбами. Он вглядывался в их лица – отрешенные, с уже погасшими, невидящими глазами. Шествия мертвецов… Но Авивы не было и среди этих существ, уже мало чем напоминавших людей. Что бы он сделал, если бы увидел ее среди них ? Процессии приговоренных еретиков шли и шли, нескончаемые, ежедневные.
Севилья привыкла к смерти. На аутодафе уже ходили семьями, назначали свидания, обменивались сплетнями, жевали хлеб и отправляли в рот апельсиновые дольки, не отрывая глаз от корчившихся в дыму людей – уверенные, что их черед наступить не может.
А Антонио пил в арабских тавернах у Гвадалквивира странный зеленый напиток, который стоил дороже вина, но гораздо лучше вина приносил покой, надежду и освобождение.В одной из таких таверен он провел ночь – после того как перед Ла Гиральдой прочитали указ об изгнании и когда он все-таки пришел к семье и узнал, что они покидают Севилью. К боли от необъяснимой потери любимой прибавилось теперь и сильное ощущение надвигающейся катастрофы. Шел сильный дождь, мутные потоки стекали в реку, и он подумывал о том, чтобы выпить сейчас зеленого напитка, а потом войти в холодную воду и плыть, плыть под дождем до самого конца этой реки, пока не оставят силы. Но именно в ту ночь, первую ночь после эдикта, произошло нечто, заставившее его изменить намерение.
Все началось со странного зрелища.
В этой маленькой грязной таверне его видели не раз и встречали дружелюбнее, чем в других, не подозревая в нем шпиона. Пахло терпким потом, гарью очага и зеленым арабским напитком счастья.
Неожиданно таверна наполнилась странным пением – словно стенанием певца, и в его голосе билась какая-то огромная, неведомая тоска.
На середину, свободную от липких столов и скамей, вышел невысокий, очень темнокожий человек с тонкой, перевязанной широким кушаком талией, в черном с головы до пят. Длинные волосы почти скрывали его лицо, но видно было, что глаза его полузакрыты, словно в полусне.
Вот его каблуки начали медленный задумчивый перестук по грязному деревянному полу. Жесты были сначала сдержанны, неуловимы. Руки словно то приближали, то отталкивали невидимую преграду. Постепенно движения рук стали непредсказуемыми, резкими, как окрики. Постепенно танцор как будто переполнился болью – она разрывала его изнутри и требовала выхода. Боль, которая одновременно давала ему сейчас и муку, и блаженство. Ритм его каблуков становился все чаще, человек уже изнемогал от ритма, но удерживал его, словно остановка была равносильна смерти.
Исчезло все, остался только этот ритм – завораживающий, одержимый. Чаще, чаще! Казалось, что чаще – уже нельзя, но оказывалось, что можно, можно, можно! Его руки взметнулись в изломе, как перебитые крылья, над головой и застыли. А ритм все нарастал. Казалось, он сейчас убьет человека. Уже смолк певец, смолк тамбурин. Царил только этот сумасшедший ритм. И вдруг человек остановился. Резко. И рубанул ребром ладони воздух у бедра. Потом повернулся и… ушел.
В этом странном танце было больше гордости, вызова и непокоренного достоинства, чем в любых словах. А таверна взорвалась хлопками и одобрительными криками «Ala! Ala!» [185] .
Антонио понял, что видел сейчас запрещенный Инквизицией танец гитан. И тут к нему подошла девчонка-цыганка, взяла его руку и положила на свою совершенно неоформившуюся еще грудь. Антонио ощутил ее острые детские ребра, резко отдернул руку и нетерпеливым жестом приказал ей уйти. Он думал об этом странном танце. И о том, почему его преследовали как дьявольский. И вдруг, неожиданно для себя, он окликнул цыганку и достал дощечку с полустертым лицом Авивы:
– Постой! Ты не видела девушки, похожей на эту? Девчонка взяла в руки рисунок. Долго рассматривала:
– Сам рисовал?
– Отвечай, что спрашивают.
– Не приказывай, брата позову. Кто ее ищет, Инквизиция?
– Почему Инквизиция?
– Видела похожую. Не эту. Эта – красивая. Та – нет. Ведьма та.
Антонио вскочил:
– Веди!
– А любовь – потом?
Он посмотрел на пигалицу с раздражением:
– Любовь оставь себе. Пригодится.
– Хорошо. Отведу. Но дашь ту же цену, что беру за любовь!
Было темно, и он с трудом различал путь, а девчонка шла уверенно, словно видела в темноте, как кошка. Он-то думал, что хорошо знает все эти узкие, похожие на норы улочки вокруг верфи и порта, но сюда еще никогда не забредал. Изредка попадались освещенные оконца. Из них доносились женский визг, пьяный хохот, сухой ритм тамбуринов, хлопки и бешеная чечетка каблуков. Видно, в эти места Инквизиция заглядывала не часто, а тем более по ночам.
Девчонка юркнула в совсем узкий проход, заметить который со стороны было бы невозможно. В нем оказалась незапертая дверь. Антонио на всякий случай нащупал за поясом рукоятку ножа.
Низкая, словно пещера, комната, в которую они вошли, тускло освещалась единственной масляной лампой. Девчонка указала на груду тряпья в углу, в ней кто-то шевелился.
– Вот она. Мы зовем ее Morta [186] . Она все время здесь, никуда не выходит. И темноты боится. Потому лампу ей оставляю.
Девчонка быстро взглянула на него и добавила:
– А если хочешь любви с ней, платить должен мне. Так все и делают. Но радости от нее, говорят, мало. Мертвая – она и есть мертвая.
Антонио взял со стола свечу и приблизился к груде тряпья. Так он нашел свою Авиву…Наступил последний день объявленного эдиктом срока. Последние евреи покидали Андалузию, где их община существовала полторы тысячи лет,
При выходе из худерии их останавливала многочисленная стража и горожане, специально призванные городскими властями. Они изымали деньги и драгоценности, которые иудеи, несмотря на запрет, все равно пытались спрятать и унести с собой. Подозреваемых без церемоний заставляли раздеваться догола и обыскивали. Только после этого люди шли к пристани.
Водный путь был безопаснее: в окрестностях Севильи во́роны уже расклевывали тела со вспоротыми животами и выпущенными внутренностями – пронесся неоправдавшийся, к разочарованию некоторых, слух, что перед исходом каждый еврей и еврейка проглотили по тридцать дукатов, поэтому по следам изгнанных шли головорезы. Городские regidores отправили для охраны людей небольшой отряд, но он вскоре вернулся – было уже слишком поздно.
У ворот худерии росла гигантская толпа мародеров – с мулами, тачками, мешками, кто-то даже притащил новый пустой детский гроб. Многие добирались в Севилью издалека. Их с трудом сдерживали вооруженные конные отряды – до тех пор, пока худерию не покинет последний еврей. Люди с мешками были воодушевлены и тоже вооружены. Они слышали о несметных, сильно преувеличенных молвой богатствах худерии и приготовились отчаянно защищать свое право на грабеж.
С Ла Гиральды раздавался бой колоколов – наступало время вечернего богослужения, но никто не трогался с места. Священники вышли из собора и увещевали толпу, грозя страшными карами за гробом. Мародеры становились на колени прямо на мостовой и молились, чтобы Бог послал им удачу. Мессу пришлось служить прямо на улице. Король Фердинанд приказал призвать отряды hermanadas [187] – для предотвращения кровопролития и хаоса, в который могла погрузиться Севилья после ухода евреев.
Севильская худерия наконец опустела. Такой зловеще пустой и тихой она не была никогда. Перед уходом люди закрыли окна своих домов ставнями, как закрывают глаза покойникам.
А Эстер все мешкала, возвращалась в дом то за тем, то за другим.
– Пойдем, – говорил ей Соломон. – Сейчас сюда ворвутся мародеры, и нам не уцелеть. Во всей худерии остались только мы и Абрахам с Ревеккой. Подумай о дочерях, Эстер. – Он дотронулся до плеча жены.
Старый Абрахам и Ревекка Симонес вышли из дверей своего дома проводить соседей.
– Зачем вы избрали себе такой конец? – спросил Соломон.
– Ах, дорогой Соломон, дорогой мой Соломон, – ответил старый моэль, – разве мы избираем себе что-либо? Все давно избрано за нас. «Не плачьте об умершем и не жалейте о нем; но горько плачьте об отходящем в плен, ибо он уже не возвратится и не увидит родной земли своей» [188] .
Эстер и Ревекка остановились на несколько мгновений друг против друга – о, сколько ненависти накопили они за эти годы! – и с плачем упали друг другу в объятия.
– Если где-нибудь, когда-нибудь… – всхлипывала Ревекка, – на каких-нибудь дорогах вы встретите нашу девочку, скажите ей… Скажи ей, Эстер… скажи, что мы ждали до конца… И отдай вот это…
И она протянула бесполезный теперь ключ от дома.
Соломон-Родриго в последний раз запер свою дверь. Положил ключ в карман. Дотронулся до двери, потом до своего лба, и они пошли за навьюченным мулом по узкой улице. Не оборачиваясь.
А старый Абрахам вернулся в дом и привязал к потолочной балке две петли. Потом позвал Ревекку. Они обнялись и крепко поцеловались в губы…Путь к пристани был заполнен народом. От причала отходили низко осевшие, облепленные народом каравеллы. Такого Севилья еще не видела. Большинство кораблей отплывало в Португалию, а некоторые, по специальному разрешению турецкого султана Байязида – в Константинополь. На пристани царили невообразимые суматоха, паника и неразбериха – никто не знал, куда пойдет какая каравелла, рыдали родители, потерявшие детей, дети, оттесненные толпой от родителей. Потом пронесся слух, что кораблей больше не будет, это – последние, и всех, кто не успеет отплыть до захода солнца, отведут в замок Триану. Паника еще больше усилилась. Одну каравеллу народ облепил так, что матросы начали сталкивать обезумевших людей в воду..
И вдруг Соломон увидел на пристани того самого оборванного нищего со спутанными волосами. И узнал его! И ему показалось, что человек этот улыбнулся ему горькой улыбкой.
Соломон остановился, пораженный. Он хотел сразу же сообщить о своем видении Эстер, но, обернувшись к ней, увидел такое, что тотчас же позабыл обо всем на свете. К ним навстречу шел сын Натан и вел за руку, как ребенка, молодую, но совершенно седую женщину с отрешенным лицом и погасшим взглядом.
Они не узнали – да и никто бы сейчас не узнал! – юную Авиву. А она – не узнала их. Столько мучительного и мерзкого пришлось испытать ей в замке Триана, куда, схватив прямо на рынке, притащили ее два монаха, что она скоро убедила себя в том, что уже умерла. А однажды стражники, утомленные вином и ее безжизненным телом, забыли запереть каменный мешок, где она сидела целыми днями в полной темноте, и она просто толкнула дверь и вышла. Она просто отодвинула засов и вышла, никого не таясь, и ее никто не остановил – как же живые могут остановить того, кто уже умер? А на дороге она встретила оборванного нищего с длинными спутанными волосами, и он молча взял ее за руку и вывел на дорогу в Севилью…
Но никто не знал об этом сейчас, кроме нее, а она никому не говорила, потому что ее окружали только странные незнакомые люди, которые зачем-то уплывали куда-то на кораблях. Они, по всему было видно, хотели взять ее с собой, и она поначалу испугалась: куда и зачем? Но потом почему-то почувствовала, что это правильно, что она тоже обязательно должна ехать куда-то с ними. Авива никого не узнавала, не узнавала она до сих пор и нашедшего ее Натана.
Корабли медленно поднимали паруса и уходили по Гвадалквивиру в полную неизвестность. Люди на палубах молились, голосили, пели грустные песни или угрюмо молчали.
Так всегда вели, ведут и будут вести себя все беженцы, бросая последний взгляд на родные места.
На следующий день Андалусия была совершенно свободна от иудеев.
С годами еретиков в Испании не становилось меньше. Скорее – наоборот: казалось, работы Инквизиции только прибавилось. Организация функционировала как часы, все процедуры были тщательно отработаны и документированы. Отлаженная машина работала прекрасно, так не увольнять же было квалифицированный персонал! И Торквемада самоотверженно продолжал свое дело до самой смерти. Когда не стало иудействующих выкрестов, а новый, чистый мир так и не родился, подоспела ересь протестантизма, и тут уж взялись за самых что ни есть кастильцев – только успевай поворачиваться. А потом – уже от ведьм житья не стало! А когда и тех пережгли, дошли и до священников, и покатились головы даже тех, кто сам был «подвижником святого дела». Супрема добиралась даже до некоторых архиепископов [189] .
В общем, ереси оказались поразительно живучими, а вот лесов, переведенных на костры, в Испании осталось мало.
Уже в море, на пути в Константинополь, знакомый доктор Меннах сказал Соломону, что его невестке нужно просто выплакать свои муки, и тогда она вернется к жизни. Но у Авивы высохли слезы.
И тут Соломон повернулся и с радостью увидел, что с ними на одном корабле плывет и тот нищий . Бывший казначей видел, как он подошел к Авиве и что-то тихо ей сказал. И в тот же момент что-то живое промелькнуло в ее взгляде.
А потом к девушке подошла Эстер, по-матерински обняла ее и протянула ключ. И девушка сразу его узнала. И все беды, вся злая память пролились на палубу обильными слезами. А потом она отняла от своего лица мокрые ладони и провела ими по лицу стоявшего напротив Натана и… назвала его имя.
Так ничего и не осталось от прежней их севильской жизни. Только ключи. Словно безмолвные свидетели того, что Дом – все-таки был… Ключи от оставленных поневоле испанских домов еще много столетий передавались теми, кто волею судеб оказался в Америке, в Марокко, в Турции, в Германии, в России.
Ключи надолго пережили надежду на возвращение. Многие уже не помнили, почему и зачем хранят они среди семейных реликвий эти тяжелые средневековые ключи, но по привычке все равно передавали их – детям, внукам, правнукам, словно какое-то странное, невнятное напоминание о чем-то потомкам. Говорят, ключи от домов в старых еврейских худериях Испании ходят по миру даже теперь, когда и двери, которые они могли бы открыть, давным-давно рассыпались в прах…