Лего
Шрифт:
— Зачем ты так? Архипу Семеновичу просто понадобилось уехать, у него в Харькове дочь выходит замуж. Он передал тебя коллеге. Все говорят, этот Картузов превосходный доктор.
— Стало быть, le roi est mort, vive le roi. Посмотрим, что он мне пропишет. Врачи вечно отменяют рецепты своих предшественников. Это потому что каждый получает свою долю от собственного аптекаря. А теперь, Антонина, ради бога, оставь меня. Ты же видишь, я пытаюсь работать.
Климентьев повернулся на крутящемся табурете, и немедленно — Антонина Аркадьевна знала — забыл о ее существовании. Так происходило всякий раз, когда он погружался в музыку.
Было одиннадцать часов утра — время, когда медлительное
Аккуратно и даже нарядно одетая, с подколотыми кверху пепельными, как было написано в одной лестной рецензии, «дымчатыми» волосами, считавшая обязательным всегда, даже здесь, выглядеть безупречно, она с усилием, долго поворачивала своими тонкими, слабыми пальцами тугие шпингалеты, и окна все-таки скрипели, отчего она всякий раз замирала.
Рояль рокотал и звенел, срывался, опять приступал, как будто мелодия силилась взбежать по лестнице, скатывалась со ступенек и начинала подъем сызнова.
У Климентьева, знаменитого композитора, была последняя стадия чахотки. Сюда, на кавказское побережье, они переехали месяц назад из Ялты, где у них была дача, но Константином Львовичем овладела обычная для чахоточных непоседливость и мистическая вера, что где-то в ином месте будет дышаться легче. «В Ялте пахнет трупом, — говорил больной, — а я пока еще не труп». Они стали собираться в Швейцарию, но знакомый рассказал, что недалеко, под Таманью, есть курорт, где осенью совершенно женевский климат, и Климентьевы перебрались из просторного и удобного, с налаженным бытом, собственного дома на съемную квартиру в захолустном Ак-Соле, где Антонине Аркадьевне приходилось мыть ее чудесные волосы водой из колодца и ездить за чаем и шоколадом в город. Муж уверял, что здесь ему лучше дышится и пишется, но первое было неправдой, а второе Антонину Аркадьевну только пугало. Климентьев писал сонату, которая обещалась стать великой и которую он называл «Лебединой песней», говоря: дай Бог закончить, и тогда я сам скажу «ныне отпущаеши». Антонина Аркадьевна с ужасом следила за тем, как листы покрываются нотами; однажды ей вспомнилось вычитанное где-то название «Книга Жизни», и нотная тетрадь казалась ей этой роковой книгой, в которой вот-вот закончатся страницы.
Рояль доставили из Ялты — пароходом, а потом на гужевой телеге. Он выглядел в деревенской горнице инородным предметом, как сверкающий лаком гроб в жилой комнате.
Впустив в дом свежий воздух, Антонина Аркадьевна тихонько налила себе кофе из подогреваемого спиртовкой кофейника, села в углу и стала слушать, как пальцы больного то нервно, то нежно, то сердито извлекают из рояля звуки, заставлявшие волноваться ее сердце.
Больше всего в жизни Антонина Аркадьевна любила музыку. Она была певицей, обладавшей небольшим, но красивым, так называемым «камерным» голосом, и имела в Москве немногочисленных, но преданных поклонников, устраивавших ей овации и даривших цветы. По-настоящему счастлива она бывала, только когда пела на сцене, чувствуя, как ее несет волна музыки и как из зала изливается обожание публики. В Ялте, подле медленно умирающего мужа, и особенно здесь, в полубезлюдном Ак-Соле, она очень тосковала по Москве.
Музыка оборвалась в ту секунду, когда Антонина Аркадьевна отпила из чашки. В тишине раздался звук
— Совершенно необязательно пить кофе с таким значительным видом! — воскликнул он сердито. — И потом, я чувствую спиной твой взгляд, он мне мешает!
Оскорбленная словами про «значительный вид», Антонина Аркадьевна вспыхнула, но в следующий миг сказала себе: он плохо себя чувствует и просто срывает это на мне.
— Хорошо, милый, я уйду.
Испытывая удовлетворение от собственной кроткой терпеливости, она встала, чтобы выйти, но подумалось горькое: он меня не любит и не ценит, он живет только своим несчастьем и музыкой, для меня в его душе места не остается. Следующая мысль была еще неприятней. «Но ведь и я его не люблю, — вдруг сказала себе Антонина Аркадьевна с безжалостной трезвостью. — Я люблю его как композитора, творящего великую музыку, но как человек он мне не близок, а как мужчина даже стал неприятен».
Сама испугавшись мысли, показавшейся ей предательством, она виновато обернулась от дверей и увидела, что муж смотрит на нее с жалкой улыбкой, совсем ему не свойственной.
— Прости меня, Цапа. Я сегодня не первой свежести…
У нее дрогнуло сердце. Он называл ее этим прозвищем в минуты нежности. Цапой звали кошку в московском доме, где они познакомились, и Климентьев потом шутил, что Антонина Аркадьевна закогтила его своими цепкими лапками. Давно он не обращался к ней так.
— Тебе не нужно извиняться. Хочешь бранить меня — брани, хочешь гнать — гони. Я всегда буду недалеко, чтобы быть рядом, если понадоблюсь, — быстро сказала она и сама почувствовала, что это прозвучало высокопарно, а Климентьев не выносил того, что он называл «драмой».
Он и в самом деле поморщился, его лицо стало обычным, насмешливым.
— На случай, если я тебе нагрублю и придется каяться, я заранее приготовил искупительный дар. Ты знаешь мою предусмотрительность. Вчера купил на базаре, за полтинник.
Делать обыкновенные, скучные подарки Климентьев считал пошлостью и если преподносил ей что-то (такое случалось нечасто), то непременно какую-нибудь смешную или странную чепуху. Однажды подарил старинную дамскую блохоловку — «ловить игривые мысли».
Довольная, что муж больше не сердится, заранее улыбаясь, Антонина Аркадьевна вернулась к роялю.
Климентьев достал из кармана бархатной домашней куртки что-то маленькое, тихонько звякнувшее. Это была цепочка, на которой висела половинка стертой серебряной монеты.
— Преклони главу, о супруга, — торжественно сказал Климентьев. — Носи сей знак до скончания дней и помни о второй своей половине.
Антонина Аркадьевна поняла: он хочет довести «драму» до абсурда, чтобы выставить ее эмоциональность в смешном свете, и изобразила улыбку.
Он процитировал из Пушкина:
— Развеселились мы. Недолго нас покойники тревожат.
Увидев, что ее это покоробило, засмеялся. Смех перешел в кашель, долго его не отпускавший. Не ранее чем через минуту, обессиленный, Климентьев украдкой посмотрел на салфетку, которой прикрывал рот, и быстро спрятал ее в карман.
— Поменьше страха во взоре, Антонина! — зло сказал он. — Я же знаю, чего ты больше всего боишься. Что я умру у тебя на руках. Не бойся. Когда я почую, что скоро третий звонок, я уеду, как уходит от стаи подыхающий зверь. Душераздирающих прощаний не будет, я просто исчезну и всё.