Ленька-активист
Шрифт:
Правда, с одним врагом, казалось, было покончено. Газеты взахлеб писали о блестящей победе Красной Армии над бароном Врангелем. Его не пустили дальше Синельниково, а затем, в результате решительного контрнаступления Южного фронта под командованием Фрунзе, белые армии были окончательно разбиты. Остатки их бежали в Крым, откуда их потом эвакуировали на кораблях Антанты. Это была большая, важная победа, знаменовавшая собой, по сути, конец организованного белого сопротивления на Юге России.
Но, как это часто бывает, едва успели отгреметь победные салюты, как на смену одной беде пришла другая. Сразу же после разгрома Врангеля начались ожесточенные бои между вчерашними союзниками — Красной Армией и отрядами Нестора Махно. Батька, не желавший подчиняться никакой власти, кроме своей собственной, снова
Игнат был крайне огорчен случившимся. Его симпатия к движению Махно никуда не делась. И однажды он мне заявил:
— Знаешь, Лёнька, я больше в ревком ни ногой. И вообще, с большевиками дел не хочу иметь. Гниды они, предатели!
И больше он не появлялся — ни на занятиях, ни в коммуне.
Ноябрь сменился декабрем, принеся с собой настоящие сибирские морозы и еще большую неопределенность. Снег, выпавший в конце октября, так и лежал тонким, неровным покрывалом, не в силах скрыть промерзшую, потрескавшуюся, как старая кожа, землю. Днепр давно уже замер, скованный толстым, зеленоватым, неровным льдом, и только черные, зловещие, незамерзающие полыньи у берегов, где течение было особенно сильным, напоминали о том, что под этой ледяной броней все еще течет могучая, непредсказуемая река.
В нашем «пионерском доме» на заводском складе мы тоже чувствовали это тревожное дыхание времени. Запасы продовольствия, с таким трудом собранные за лето и осень, таяли на глазах. Паек, что нам выделял ревком, становился все меньше и не регулярнее. Свиридов, наш «старший товарищ», ходил мрачнее тучи, пытаясь выбить хоть какие-то дополнительные продукты для наших ребят. К счастью, мы заранее подготовились к холодам: из найденного в одном из цехов шамотного кирпича сложили печь, натаскали старых шпал и плавника от Днепра, создав запас дров. Даже плиту удалось соорудить из заводского железа.
На Днепровском заводе, который еще недавно, во время войны, гудел, как растревоженный улей, днем и ночью выпуская из своих ворот бронепоезда и эшелоны со снарядами, теперь царила гнетущая, почти кладбищенская тишина. Война, по крайней мере, та, большая, Гражданская, закончилась, Врангель был разбит, поляки отброшены, и заказов на военную продукцию больше не было. Завод, по сути, встал. Цеха, еще недавно освещенные пламенем доменных печей и вспышками электросварки, теперь стояли темные, холодные, занесенные первым снегом, который забивался во все щели и покрывал толстым слоем станки и оборудование.
Рабочие, лишившись заработка и всякой надежды на лучшее, жили, кто чем мог. Многие, особенно те, у кого были родственники в деревне, подались туда, в надежде прокормиться крестьянским трудом, хотя и там, после засушливого лета, было несладко. Другие, те, кто остался в городе, перебивались случайными заработками или просто откровенно голодали. Некоторые, пользуясь общей разрухой и отсутствием должного контроля со стороны ослабевшей заводской администрации, потихоньку расхищали остатки металла, проволоки, инструментов, всего, что еще можно было унести с огромной, почти не охраняемой территории завода. Из этого «трофейного» металла они в своих холодных, нетопленых квартирках или в наскоро сколоченных сараюшках мастерили разные нехитрые, но такие нужные в хозяйстве поделки для крестьян из окрестных сел — подковы для лошадей, гвозди, скобы, бочарные обручи, серпы, косы, даже примитивные плуги. Обменивали все это на продукты — на мешок картошки, на кусок мороженого сала, на немного муки грубого помола. Это был своего рода натуральный обмен, возвращение к первобытным формам хозяйствования, когда деньги теряли всякую ценность, а главной валютой становился хлеб.
Отец мой, Илья Яковлевич, тоже, как и многие другие мастеровые, пытался таким образом прокормить семью. Он был человеком честным, старой закалки, воровать не умел и не хотел, но и смотреть, как голодают его дети, Вера, Яшка и я, тоже не мог. Так что, нет-нет, да и приносил он с завода
А я с интересом и нетерпением ждал какого-то результата от своего письма товарищу Сталину. Конечно, я знал, что быстрого решения ждать не приходится. Сталин в 20-м году — это не тот самовластный диктатор, каким он станет через 15 лет. Все вопросы сейчас решаются коллегиально, через Политбюро и ЦК, и Ленин, пока еще живой и почти здоровый, является там главным авторитетом. И все же, я надеялся вскоре получить хоть какой-то сигнал, что линия наших коммуникаций, с таким трудом и риском налаженная летом этого года, пусть через пень-колоду. Но все же работает! Невольно в голову лезли всякие дурацкие мысли. Вдруг оно затерялось в пути? Или его просто отложили в сторону, как очередное прошение от какого-то неизвестного мальчишки? Эта неизвестность мучила меня, не давала покоя.
Однако в конце декабря я получил наглядное свидетельство того, что мой разговор с И. В. Сталиным не прошел бесследно. В газетах опубликовали декрет ЦК РКП (б) и Совнаркома о начале кампании по изъятию церковных ценностей в пользу голодающих.
Я, прочитав об этом в пожелтевшем, истрепанном листке «Правды», который с опозданием на две недели дошел до нашего Каменского, не мог скрыть своего удивления и некоторой потаенной гордости. Неужели это — хотя бы отчасти — результат моего ночного разговора со Сталиным в Синельниково? Неужели он действительно вынес мою идею об использовании церковных богатств для борьбы с голодом на обсуждение ЦК, и ее, в конце концов, приняли? Конечно, я понимал, что мое скромное предложение, высказанное тринадцатилетним мальчишкой, было лишь одной из множества капель в том огромном море факторов, которые привели к этому судьбоносному решению. Но мне все равно хотелось верить, что и мои слова, сказанные тогда в прокуренном купе штабного вагона, тоже имели какой-то, пусть и небольшой, вес, были услышаны и приняты во внимание.
Кампания по изъятию церковных ценностей началась по всей стране, в том числе и у нас, в Каменском. Были созданы специальные комиссии из представителей ревкома, местного отделения ЧК, комсомольских активистов. В их задачу входило проведение тщательной описи и последующего изъятия из всех церквей, монастырей и молитвенных домов всех предметов из золота, серебра, платины, драгоценных камней, которые не были непосредственно необходимы для отправления религиозного культа.
И то, что я увидел в последующие дни, меня, мягко говоря, обескуражило и заставило о многом задуматься. С одной стороны, я, как убежденный атеист и комсомолец, свято веривший в то, что религия — это «опиум для народа», понимал необходимость этих мер. Страна голодала, люди пухли и умирали от недоедания, и оставлять огромные богатства, веками копившиеся в церковных ризницах, лежать мертвым грузом, в то время как дети просили хлеба, было бы просто преступлением перед народом. В конце концов, Господу Богу явно все равно, в какой чаше подают людям причастие — в глиняной или в золотой. Но то, как эта кампания проводилась на местах, зачастую вызывало у меня глубокое недоумение.
Многие священнослужители, особенно из старого, «дореволюционного» духовенства, встречали членов комиссии в штыки, с нескрываемой враждебностью. Они отказывались добровольно отдавать церковные ценности, прятали их, замуровывали в стенах, устраивали громкие скандалы, проклинали «безбожную» Советскую власть, подбивали верующих на открытое сопротивление. Представители же власти, в свою очередь, часто действовали грубо, бесцеремонно, по-солдатски прямолинейно, не считаясь ни с чувствами верующих, ни со здравым смыслом. Они забирали все подряд, не разбирая, что действительно является предметом роскоши, и может быть использовано для закупки продовольствия, а что — необходимой, неотъемлемой частью богослужения, святыней для тысяч людей. Это вызывало только озлобление, глухое недовольство и еще больше настраивало значительную часть населения против Советской власти.