Летучие мыши. Вальпургиева ночь. Белый доминиканец
Шрифт:
Наконец она заботливо поставила портрет на место и, кокетливо приподняв рваную юбку почти до колен, пустилась в сумасшедший гавот, как в сладострастном сне мотая растрепанными патлами.
Флугбайлъ стоял как парализованный, перед глазами все ходило ходуном. «Danse macabre»[11], — сказало что-то в нем, и оба эти слова предстали видением кудряво расчеркнутых букв, как подпись к одной старой гравюре, виденной им однажды у антиквара.
Он не мог отвести взгляда от тощих, как у скелета, старушечьих ног в сползающих черных, с зеленым
его еще прежде, чем он подумал об этом. Прошлое и настоящее сплелись в нем в какую-то кошмарную явь, бежать от которой он был бессилен; кто его знает, то ли сам он все еще молод и та, что сейчас танцует перед ним, внезапно превратилась из только что прекрасной девушки в страшный труп с беззубым ртом и воспаленными морщинистыми веками, то ли ее и его собственная юность никогда не существовала и лишь пригрезилась ему.
Эти плоские культи в плесневелых останках исхоженных башмаков, которые сейчас вертелись и топали в такт, — могли ли они быть теми восхитительными ножками, что когда-то сводили его с ума.
«Да она свои опорки, похоже, годами не снимает, иначе они бы уже рассыпались. И спит в них, — мелькнул обрывок мысли, властно вытесненный другим. — Как страшно, человек еще при жизни истлевает в невидимом саркофаге Времени».
— А помнишь, Тадеуш, — сипло пролепетала Богемская Лиза:
Ты холоден как лед,
сжигаешь всех дотла —
чарующий огонь — ни пепла, ни тепла.
Тут она, как бы вдруг придя в себя, запнулась, бросилась в кресло, сжалась в комок, сраженная внезапно налетевшей безымянной болью, и, плача, спрятала лицо в ладонях...
На мгновение овладев собой, императорский лейб-медик собрался было с духом — и тут же снова обессилел. Он совершенно отчетливо вспомнил беспокойно проведенную ночь: как всего лишь несколько часов назад во сне, пьяный от любви, сжимал в объятиях цветущее тело юной женщины, то самое, что сейчас лежит перед ним худое, в лохмотьях, сотрясаемое судорогами рыданий.
Дважды он открывал рот и вновь, не издав ни звука, закрывал — не было слов.
— Лизель, — выжал он наконец, - Лизель, тебе очень плохо? — Блуждая по комнате, его взгляд остановился на пустой деревянной миске из-под супа. — Гм. Да. Лизель, могу ли я тебечем-нибудь помочь?
В былые времена она ела с серебра; содрогнувшись, он взглянул на грязную постель — гм, и... и спала на белоснежных простынях.
Не отрывая от лица ладоней, старуха резко качнула головой.
Слышны были ее глухие сдавленные всхлипы.
Его фотография смотрела на него в упор, мутное зеркало у окна бросало косой луч на весь ряд: сплошь стройные кавалеры, всех их он хорошо знал, с иными, чопорными поседевшими князьями и баронами, встречался до сих пор, и среди них он сам с искрящимися весельем глазами, в сюртуке с золотыми позументами, с треуголкой под мышкой.
Едва лейб-медик заметил портрет, как невольное желание потихоньку унести его с собой заставило протянуть руку, но тут же, опомнившись, он пристыженно отдернул ее.
Флугбайль
Позабыв о ее грязных волосах, он осторожно, как будто не доверяя себе, положил руку ей на голову, робко погладил.
— Лизель, — почти прошептал он. — Лизель, только не подумай чего-нибудь, ну да, я понимаю, тебе трудно. Ты ведь знаешь, — он подыскивал слова, — ну да, ты же знаешь, что... что сейчас война. И-и все мы, конечно, голодаем... во время... войны.
Он смущенно сглотнул, поймав себя на том, что лжет, ведь он-то сам и дня не голодал, даже свежеиспеченные соленые палочки с тмином ему «У Шнеля» тайком совали под салфетку.
— Ну да... теперь, когда я знаю, как тебе тяжело, ты, Лизель, можешь ни о чем не беспокоиться; само собой разумеется, я тебе помогу. Ну а там, глядишь, и война, — он старался говорить как можно веселее, чтобы подбодрить ее, — может быть, уже послезавтра кончится, и тогда... и тогда ты, конечно, снова сможешь своим ремеслом... — он сконфуженно запнулся, вспомнив, кем она была, в ее случае едва ли можно говорить о «ремесле», — гм, да... зарабатывать на жизнь, — скороговоркой завершил он фразу, так и не найдя лучшего слова.
Она нащупала его руку и молча, с благодарностью поцеловала. Лейб-медик почувствовал слезы у себя на пальцах, хотел было сказать: «Ну же, оставь наконец», но только беспомощно стал оглядываться по сторонам, пряча в смущении глаза...
Некоторое время оба молчали.
— Я благодарю, — глухо всхлипнула она наконец, — я благодарю тебя, Пинт... благодарю тебя, Тадеуш. Нет, нет, никаких денег, — поспешила она добавить, догадавшись, что он снова собирается предложить свою помощь, — нет, я ни в чем не нуждаюсь.
Она быстро выпрямилась и отвернулась к стене, не хотела показывать своего заплаканного лица, однако продолжала судорожно сжимать его руку.
— У меня все в полном порядке. И я счастлива, что ты не оттолкнул меня. Нет, нет, в самом деле, мне живется неплохо... 3-з-знаешь, это так страшно, когда вспоминаешь юность. — Внезапно у нее снова перехватило горло, и она, задыхаясь, провела рукой по шее. — Но... но еще ужасней, когда не можешь состариться...
Пингвин тревожно взглянул на нее, полагая, что слышит бред; и только когда она заговорила спокойней, до него стал постепенно доходить смысл сказанного.
— Ты вошел, Тадеуш, и мне показалось, что я снова молода и... и ты меня еще любишь, — добавила она совсем тихо. — Такое на меня находит и без тебя. Иногда я иду переулками — именно в переулках это обычно случается со мной — и совершенно забываю, кто я; люди на меня оглядываются, ведь я так хороша собой. Потом, конечно, когда вдруг слышу, что кричат мне вслед дети...
Она закрыла лицо руками.
— Не принимай так близко к сердцу, Лизель, — попытался утешить ее императорский лейб-медик, — дети всегда жестоки и не ведают, что творят. Не злись на них, и когда они увидят, что тебе это безразлично...