Лунная походка
Шрифт:
47
Поле. Снег кое-где еще не растаял. На железной скамье трактора сидит девушка в телогрейке, она дергает за веревку каждый раз, когда трактор разворачивается для новой полосы. Борона поднимается и опускается. И так с рассвета до ночи. Дождь моросит, снежок сеет. Укрыться нечем. Мокрая и замерзшая, дергает за веревку. 1947 год. Это моя мать.
Пелагея
Деревня.
Володя соскакивает с коня и, отряхая фуражку о штаны и пиджак, говорит: «Отошла». Бабка охает, как будто не понимает, переспрашивает: «Кто, кто?!» Голос ее дрожит. Володя смотрит на меня сверху вниз и, зло, пьяно улыбаясь, говорит мне, а не бабке: «Тетка Пелагея отошла».
Танцующий кореец
Был вечер перед отъездом в пионерлагерь, во вторую смену. Только что пролил дождь, и запахло грибами, гнилыми досками, погребом, разлитым по ступенькам вином, листвой свежей, омытой ощущением чего-то необычного, встречей с чем-то.
Нам наезжал на уши оттрубивший первую смену Колька Иванов, и все было пропитано в его рассказах необычайной воспитательницей, она была такая современная, она подводила глаза очень смело, она играла в волейбол, курила, рассказывала анекдоты, с ней было так легко и весело, что не хотелось уезжать домой.
Мы стояли на верхней площадке и вдыхали винный запах, неизвестно откуда прилетевший. Савва, как всегда, крошил спички для очередной бомбочки из изоляции. Он то пули отливал, то курковой поджиг мастерил. Все мы родом из детства, и у меня долго хранилась простреленная «Родная речь» с засевшей в середине пулей самодельной.
Да, конечно, заезд оказался в своем роде примечательный, но мне врезался в память наш юный учитель танцев, а не воспитательница, это был что называется романтичного вида худощавый юноша-кореец, нигде особенно не мелькавший, ни в футбол, ни в волейбол, ни в теннис. Как-то я заметил, как он играл в шахматы с физруком, артистизм присутствовал в том, как он ставил фигуру: – Э-э-э-э, м-да, поди ж ты, слона-то я и не заметил, вот так-то, милостивый сударь. Сходит и щелкнет пальцами, проведет по носу, ущипнет себя за мочку уха, прогладит пальцем стрелку на брюках.
Поздно вечером, когда на освещенной площадке под звуки духового оркестра с разрешения директора лагеря открываются танцы, между номерами медленных вальсов и дружной «летки-енки» особо объявляется номер учителя танцев. Весь в белом этот стройный парень выходит на сцену, на невысокий подиум, и под духовой оркестр начинает дробить на своих высоких каблуках с таким привычным для него видом, точно он делает одолжение, и на зависть нам, юношам скованным, не умеющим по какой-то идиотской причине пригласить девушку, которая нравится, он так лихо отплясывает. Ведь так просто, молодые люди, смотрите сюда. Наш кореец прищелкивает каблуками в своей белой, здорово идущей ему паре с белой шляпой, пускает дым из воображаемой сигареты, прогуливаясь по Парижу. (Парижем тогда назывался сквер на пересечении Коммуны и Кирова, с его тенистыми кустами сирени, где на лавочках тусовались молодые люди, хотя ни слова «тусовка», ни «травка» не было еще).
Ритм музыки меняется, и танцор ускоряет движения, совершает невероятно высокие прыжки, вращается на носке, отхлопывает ладонями что-то похожее на танец американских матросов,
А тем временем кореец и не думает останавливаться, у него оказывается бездна вариаций, уже не влезающих в наши головы, и вот-вот что-то не выдержит и лопнет в этой отчаянной машине. Все просто заворожены «танцующим Шивой», и, кажется, этому не будет конца. Время остановилось, но никто не зевает, не бежит, всполошась, мол, у меня же там суп выкипит. Подождите еще, и вы увидите, как вам будет легко, вы все забудете про ваши болезни, двойки, и все ваши страхи покажутся столь мелкими и незначительными, как если бы вы постигли суть, умея делать всё с таким артистизмом, с такой волей к совершенству, и многое отпало бы за ненадобностью, жизнь так прекрасна…
И тут раздается грохот, это, оказывается, упала повариха, забравшаяся на пустое ведро, в своем обширном и все равно тесном ей платье. Она упала, зацепившись за барабан и тарелки на ударной установке, с бледным лицом и замутившимся взором, цепляясь за галстук с пальмами на шее физрука, цепляясь за антенну транзистора у фельдшера из медпункта, за Савву, у которого под майкой был спрятан взрыв-пакет, и, пока она окончательно не грохнулась, проломив барабан, кореец подпрыгивает и совершает сальто-мортале, замирает на какой-то миг в звездном небе с блестящими ботинками с подковами и медными набойками, держите, а, это вы там, мое почтение.
Савва прыгает под мосток рыбкой, в крапиву, и раздается взрыв, затем дамский визг, все мечутся как ошалелые, директор пытается что-то сказать в микрофон, но у него сел голос, и, пока ему наливают из графина воду в дрожащий стакан, физорг и еще кто-то поднимают и несут Савву в грязной, порванной майке, его тащат в медпункт, и у него болтается бледная рука, как у покойника или у выключенной электрокуклы.
Наконец директор справляется с собой и тихо шепчет в самый микрофон – на сегодня всё. Всем спокойной ночи.
Тихонин остров
Тихоня встал и, быстро отворив верхний шпингалет, шагнул со скрипнувшей парты в мутную полосу света, отдающего залежалым снегом, в пространство, заполненное радостными птичьими голосами, журчаньем ручьев, шлепаньем по лужам тысяченожки со спичкой в зубах и будильником в коробке, прижатым к сердцу, в запах грязи, гнилой картошки, кем-то вываленной у забора, и в пересекающиеся полосы и переплетающиеся тени, куда, он знал, можно спрятаться. – Держите его! – верещала Нина Бертгольдовна, и кто-то пытался ухватиться за его хлюпающие на сквозняке брюки.