Люди на болоте. Дыхание грозы
Шрифт:
как сидела, ждала, как брела от нее; будто снова вернулась черная,
холодная ночь; снова, с большей, неотступной силой вернулись, охватили
страх, боль, стыд. Вспомнила, будто только вчера вышла из нее, боковушку в
юровичской больнице; мгновенно, как бы заново вернулась в те немилые
стены, на ту немилую койку, в тот противный больничный запах, во все, чем
была тогда постылая, нестерпимая жизнь. Будто заново почувствовала бешеный
ветер, горячий снег
неприкаянность того неласкового дня, когда ехала домой; будто услышала,
как залаяли Корчовы собаки, когда сани ползли улицей.
Чтобы отогнать воспоминания, стала нарочно думать о лучшем, о Хоне: что
же делать с ним? Злится уже на нее, да и удивительно ли - столько ходит!
"Может, и лравда пойти? .. Любит ведь, что ни думай, любит! Если б не
любил, разве ходил бы столько? И парень хороший, на все село один такой...
Безбожник только. Не уважает бога. Да это переменить можно..." Вспомнила
недавнюю встречу с Хониной матерью: сама позвала ее, Хадоську; лежала на
кровати, из темноты вглядывалась. Хоть старуха вначале молчала, Хадоська
почувствовала: понравилась ей. Хоннна мать закрыла глаза, еще помолчала,
потом виновато пошевелила губами: "Страшная, должно быть, я теперь..."
Хадоське стало жалко ее, успокоить захотелось: "Не страшная, совсем не
страшная, вот сказали!.. Несчастная только! А что несчастная - разве вы
виноваты в етом!" Матери, было заметно, понравились ее слова. А у Хадоськи
не проходила жалость: жалко было мать, жалко Хоню, жалко малышей, что
сначала таращили глазенки на Хадоську, а потом разбежались из хаты кто
куда... Еще дважды заходила Хадоська к Хониной матери, сидела на скамеечке
у кровати; несчастная сама, чувствовала в ней как бы подругу себе. С нею
было Хадоське хорошо, легко. Одно беспокоило: приходилось остерегаться,
как бы не насплетничали, что к Хоне липнет...
"Хоня - хороший, - сказала как-то мать его.
– Не думай ничего
особенно..." Хороший... Разве она не знает, что хороший? .. Но разве от
этого легче? Беда не в Хоне, беда в ней! В ней!.. Хадоське стало горько:
захотелось плакать. Она сдержалась, но сердце ныло, болело. С этой болью
снова, вспомнила Ганну на возу, подумала о ее горе - и не только не
почувствовала жалости, но и покоя, который ощущала днем. Острее, чем
обычно, ощутила неприязнь: вот и у них беда Сразу же подумала, что
нехорошо радоваться чужой беде, но память жестоко напомнила, как первый
раз лицом к лицу встретила Евхима, когда вернулась из Юровичей. Будто
снова прошла возле него. Даже когда снова вспомнила
и, казалось, уже забытое, - как сошлись вдруг, собирая щавель, - после
воспоминания о Евхиме - и это вызвало неприязнь. И удивительно ли: и там,
в поле, хотя были вместе с Ганной, слова не промолвила. Будто стена меж
ними была!..
Вот и она узнала горе! Вот и у нее... Тут Хадоськины мысли словно бы
столкнулись с другой, большой, огромной мыслью- вошла, ворвалась вдруг, не
впервые, мысль о своем ребенке! Ее, Хадоськином ребенке! Е е, которого она
никогда не видела и не увидит! Ее, которому пошел бы третий годок, который
мог бы обнимать за шею, льнуть к груди, звать! Ее, которого сама лишила
жизни! Ее, которого - опалило непоправимое, безутешное, - которого сама,
сама загубила.
2
Пережитое шло всегда рядом. Оно чувствовалось то сильнее, то слабее, но
не исчезало. На всем, чем жила теперь, была его тень. Оно приходило ночью,
являлось днем, было в мыслях, в настроении, в поступках...
393
В тот день, когда побледневшую, измученную Хадоську отец повез в
больницу, беда ее не осталась в Куренях. В чистой боковушке юровичской
больницы Хадоське не стало легче, чем тогда, когда шла к черной прорве
страшного глинищанского "ока", когда стучала в дверь Захарихи-знахарки,
когда потом брела домой. Стыд, отчаяние жгли, мучили Хадоську в тихой
больничной боковушке еще хуже, чем в тот холодный, беспощадный день, в ту
ужасную ночь. В первый же день в больнице, будто нарочно, взялись пытать
ее тем, что так хотелось забыть: только внесли Хадоську на носилках в
приемный покой, врач стала выспрашивать, о чем и думать было страшно. И
была врач не одна, кроме нее еще двое в белом стояли рядом, хотели знать,
видеть Хадоськин позор. Не успела Хадоська разомкнуть губы, как вошел
какой-то мужчина в белом, полный, с румяным лицом, чтобы, казалось, тоже
слушать, смотреть; Хадоська, казавшаяся почти без сознания, будто ожила,
замотала головой, дико закричала: "Нет, нет!" Она кричала, рвалась с
носилок и тогда, когда мужчина ушел, и когда врач что-то говорила,
успокаивала, - кричала, пока совсем не обессилела в крепких руках женщин в
белом, потеряла сознание. Постылым, ненавистным было с того дня Хадоське
все - и врачи в белом, и разговорчивые, назойливые женщины-соседки, и
недалекий ельничек за окном: ей казалось, что все знают о ней; казалось,
что и смотрят по-особому, с тайными нехорошими мыслями, как бы насмехаясь