Макс
Шрифт:
— Да, отказаться от всего случайного, необязательного… от всякой жизни: на сцене.
— Но вместе с тем, еще и еще раз, сделать случайное — неизбежным, неощутимое — осязаемым.
Они возвращаются — они уже не могут ко мне возвратиться, эти ночи, отчасти бессонные. Одну из них, как бы то ни было, решающую, может быть, ночь, я все-таки вижу, отсюда: почти так же ясно, быть может, как, в ту ночь, увидел я некий выход: на всеобщее обозрение.
— Разыграть то, что разыгрывается само по себе… какая возможность.
— И значит, все остается само собою…
— И кажется, что это еще не спектакль, вообще не спектакль.
Я лежал в темноте, в тишине, прислушиваясь, замерев. Я видел, как обычно, театр: белые стены, черные окна, фанерные кресла… и вот: медленно, мучительно медленно, из-за кулис, на всеобщее обозрение.
— Да, медленно, мучительно медленно, с трудом и усилием проделывая каждый свой шаг, еще раздумывая, еще не решаясь, выходит он, из-за кулис, из темноты, тишины и укрытости — на беспощадно освещенную сцену, на всеобщее обозрение… он идет по ней, очень медленно; он останавливается, наконец, перед рампой; он начинает, наконец, говорить.
— Вот я стою здесь, стою перед вами. Я смотрю в зал, я говорю. Я еще сам не знаю, что я скажу. Я стою здесь — один.
Он говорит — с трудом и усилием подбирая слова, еще раздумывая, еще не решаясь.
— Я стою здесь — один, один на сцене, один перед залом. Я смотрю в зал, я говорю.
И — что же, что же он говорит? (Я лежал по-прежнему в темноте…) Он говорит, что здесь, как не трудно догадаться, театр, что он сам, как не трудно догадаться, актер.
— Но я отказываюсь, так говорит он, я отказываюсь играть. Я сорвал, быть может, спектакль… мне все равно.
И он говорит все быстрее; он начинает ходить, все быстрее, по сцене.
— Мы должны были играть здесь… какую-то пьесу… неважно какую. Но я отказываюсь, отказываюсь, отказываюсь играть. Я хочу сказать вам… я должен сказать вам… нет, я еще сам не знаю, что я скажу.
Все быстрей и быстрее он ходит; все быстрей и быстрей говорит он.
— Сегодня, один-единственный раз, я обращаюсь к вам — от своего собственного лица. Я не играю, я хожу здесь по сцене. Я предпочел бы стоять, но я уже не в силах остановиться.
— Что делать с этой тревогой, возбужденьем, волненьем?.. Это налетает, как ветер, и как ветер уносит куда-то. И вот мы говорим, говорим, не в силах остановиться… ходим по сцене, не останавливаясь, все быстрей и быстрее.
— Мне очень страшно сейчас… очень страшно сейчас. Но я все-таки здесь, на сцене… здесь, перед залом. И я не уйду отсюда, пока не скажу вам.
И — что же он скажет? что же он говорит?
— А ведь мы всегда говорим… всегда с кем-нибудь говорим.
— Но я должен остановиться… я должен стоять, должен выстоять… я должен сказать вам.
И он замедляет, в самом деле, шаги; он делает, быть может, последний, добавочный, неловкий и неуверенный шаг; почти спотыкается; он вновь стоит неподвижно, в мучительном напряженье.
— Сегодня, один-единственный раз, это будет — на сцене и наяву… вот
Была глубокая зимняя ночь, одна из тех бесконечно глубоких (всегда: зимних…) ночей, когда — все линии сходятся; я лежал в темноте, прислушиваясь, замерев; я видел, с удивительной ясностью, театр, белые стены; и если где-то там, за черными окнами, был засыпанный снегом, заваленный сугробами город, дома и улицы, переулки и фонари: здесь, во всяком случае, ничего этого не было, быть не могло; здесь была лишь беспощадно освещенная сцена, зал, непроницаемо темный; и вот — один: на сцене, один: перед залом — герой моей пьесы.
Он должен: стоять; должен: выстоять; он не выдерживает напряжения. Он вновь начинает ходить, все быстрей и быстрее — и вновь говорит о том, сбиваясь и путаясь, что — вот, сегодня, один-единственный раз, он действительно обращается к публике.
— Я хочу сказать… я не хочу говорить.
Он повторяется, он бормочет.
— Я сам не знаю, чего я хочу.
И вдруг опять останавливается; и — совершенно ясно, совершенно отчетливо:
— Я хочу сказать, что я не хочу говорить.
— Я хочу сказать, что я не хочу говорить. Я хочу — выйти отсюда.
Он смотрит куда-то вдаль, поверх публики; он сам вслушивается в свои же слова.
— Я хочу выйти отсюда, сойти со сцены, уйти из театра. Вот чего я хочу.
И здесь: молчание, пауза; и (думал я: видел я: в темноте…) и на сцене появляется кто-то еще. Режиссер? — Разумеется.
На сцене появляется режиссер; так же медленно выходит он — на сцену — из-за кулис; он становится перед рампой; обращается к публике; приносит ей свои извинения.
— Все это, говорит он, для меня… и для всех нас… полнейшая, полнейшая неожиданность.
Я зажег свет; я вновь погасил его. Он должен сделать что-то… он идет в глубину сцены; берет стул; возвращается.
Вот как? — Там стоит, значит, стул? — Два стула, быть может.
Он берет один из них; выносит на авансцену; садится; ногу закидывает, наверное, за ногу; руки складывает, например, на груди.
— Ну и что же делать теперь? — говорит он, обращаясь к актеру. — Спектакль вы сорвали… но играть все-таки надо.
Тот молчит; стоит неподвижно.
— Вы не хотите сесть? — говорит ему режиссер.
— А… что?..
— Вы не хотите сесть? Вон там стоит второй стул; возьмите его и садитесь.
И — что же? — думал я (в темноте…). Поворот… да… смещение перспективы.
— Спектакль вы сорвали, — говорит режиссер, — но играть все-таки надо.
Они оба сидят теперь — в разных концах сцены.
— Вы думаете, вы — не играете? Как бы не так. Вы играете, играете… как и я играю… вот сейчас… себя самого.
Актер: Увы.
Режиссер: Знаете, сначала, когда вы вышли на сцену и обратились просто-напросто к публике… мы вновь и вновь приносим ей свои извинения… я, разумеется, испугался… все испугались. Но теперь я вижу: ничего страшного. Здесь нет ничего страшного. И знаете, почему?