Мамонт
Шрифт:
Кузьма Иванович был «уволен в бессрочный отпуск» – так значилось у него в бумагах – лишь в 1917 году: по двум тяжёлым ранениям. Первое получилось при штыковом бою с австрийцами, второе – от разорвавшегося прямо над головой шрапнельного снаряда: хирург вынул из тела Кузьмы Ивановича девяносто две шрапнелины – глаза, слава Богу, остались целы. Домой вернулся с серебряной медалью «За храбрость» – с незаряженной винтовкой взял в плен телефониста-корректировщика. Ни в восемнадцатом, ни в сорок первом годах на войны из-за ранений не призывался. Он трудился до самой смерти, безропотно подчинялся многочисленным колхозным начальникам и даже своим зятьям ни в чём никогда не поперечил. Ел, что дадут и раз в несколько лет покупал себе новую фуфайку. Не пил, не курил и даже жалкую колхозную пенсию в двенадцать рублей отдавал моей матери. Овдовел он довольно рано, вскоре после войны, но не женился, хотя силён был и статен, и цветущие солдатские вдовы приходили к нему свататься со всей округи. В дальнем от нас селе тогда ещё действовала церковь,
Отец мой воевал в гаубичной артиллерии – и остался жив, тяжёлые пушки редко ставили на передний край. Случалось, бил по дотам, танкам и самоходкам прямой наводкой, но и тогда Господь его сохранял. Да солдатское счастье переменчиво – налетел однажды на них диверсионный кавалерийский взвод, совершавший рейд по нашим тылам.Вся батарея – врассыпную, иметь личное оружие артиллерийской прислуге тогда не полагалось. Да от лошади далеко не убежишь. Отец бросился наземь и в суматохе немцы его не тронули. Правда, один из всадников, не видя около него кровавой лужи, достал его кончиком палаша, рассёк затылок. Но отец сдержался, не дрогнул. Кроме него, спаслись батарейный командир и часовой, чудом успевшие вскочить на монгольских ездовых лошадок. Лейтенант отстреливался из пистолета, а часовой из винтовки – на батарею полагалась одна винтовка для несения караульной службы. Они ранили настигавшую их лошадь и смогли доскакать до леса. Немцы дали по лесу несколько залпов из карабинов, подорвали гаубицы и умчались.
Отец мой угодил характером в деда. Работал трактористом и сутками пропадал в колхозе. В раннем детстве я видел его очень редко – от силы в неделю раз. Был он настолько молчалив, что окружающие порой о нём забывали. Когда мы переехали в город, заводское начальство сразу положило глаз на безотказного работягу, и отец возглавил бригаду слесарей-сборщиков. Характер его к этому времени несколько изменился. Отец стал не в меру впечатлителен и часто пускал перед телевизором слезу. «Тридцать лет на комбайне!» – проникновенно восхищался он и, утирая платком глаза, указывал внуку на героя. Фильмы с драками и стрельбой вызывали у него отвращение, и мы с женой радовались, что наш мальчишка, на любимого деда глядючи, совершенно не интересуется вестернами.
Что касаемо Мамонта, то юная его жизнь при царе-батюшке протекала привольно и спокойно. Как ни удивительно для этого человека, детство он помнил хорошо и однажды, сидя со мной на лавочке, поделился воспоминаниями. Отец его торговал скотом, и Мамоня, будучи ещё десятилетним мальчонкой, уже командовал артелью работников. Нерадивых по наущению папаши наловчился бить кнутовищем в лоб и делал это с большим удовольствием и удалью. Души в нём не чаявший родитель, очнувшись как-то после очередного длительного запоя, вдруг возмечтал приобщить Мамоню к грамоте. Да, видно, поздновато уж было. Утомившись дожидаться отца у подъезда губернского училища, Мамоня выпряг из тарантаса лошадь и ускакал домой. Покушение на культуру тем и кончилось. Отец сначала разозлился безумно, а потом успокоился и сторговал у директора училища рысака. И целый год с гордостью похвалялся маклаковцам поступком сына: кабы, мол, сплоховал Мамоня тогда, так и не оторвать бы почти задаром лошадь у дурака-директора.
К концу правления Александра Керенского Мамоне исполнилось семнадцать. Он начал обрастать усами и бородой, курил дорогие папироски, пил стаканами водку и ничего не смыслил в политике: «Из прынципу!» – как он выразился. Политикой интересовались тогда повально все, но, по словам моего рассказчика, понимал её всяк по-своему, а значит, никто ничего не понимал. Многие за всю жизнь не покидали села ни разу, и юный Мамоня не был тут исключением – если не считать путешествия в губернский город. Центром мира для него была Маклаковка. Он сколотил от скуки ватагу и, пользуясь смутным временем, грабил обозы лесных углежогов-инородцев. Гуляя в бедных соседних деревнях, бил кнутом стёкла и портил дочерей вдов-солдаток. Обозлённые женихи вышибали его кольями из седла, но это было для него «ничаво».
При белых от фронта Мамоню «ослобонили по болести»: помог живший в городе старший брат Януарий. А от красных пришлось укрыться в лесу. Дезертиров в то тяжёлое время ловить было некому, и Мамоня «спасался» почти открыто. Жил весело и, разумеется, не в одиночестве. В землянке, брошенной углежогами, тёк рекой самогон, околачивались пришлые бедовые девки. Навестив однажды родителей и крепко выпив, Мамонт вышел на улицу с гармоникой и начал задавать песняка. Была тогда у него, оказывается, любимая частушка. Сидя со мной на лавочке, он спел её, и по извечной мужской привычке накрепко запоминать всё дурное она застряла у меня в памяти:
Маклаковскиямилыя
Хренота на хреноте –
Ноги тонкия, кривыя
И манда на животе!
Мамонт не раз при мне подпевал под телевизор, но все тексты при этом страшно перевирал, а тут – аж целое четверостишие смог припомнить! Дикое пенье Мамонта услыхал тогда наехавший из Нижнего делать новую жизнь себе и людям Захар Иванович. Он арестовал друга детства и сдал его военному комиссару. «Спасавшийся» вместе с Мамонтом лепший дружок Платоня – будущий дед свирепого маклаковского бугра – был немедленно кем-то
После войны Платоня затесался к Захару Ивановичу в друзья и уговаривал Мамонта поступить так же. Но тот гулял на деньги покойного папаши, и пока они у него не кончились, и слушать ничего не хотел. Армейская жизнь на его натуру не повлияла. Он охранял в обозе командирское барахло, ел сладко и, по его выражению, не просыхал. Припомнить о службе что-либо связное был не в силах. В Маклаковку воротился из госпиталя, куда угодил с приступом алкогольного психоза.
Захар Иванович собрал однажды на праздник фронтовиков, хорошо угостил и горячо убеждал записываться в коммуну. Демобилизованный кавалерист Платоня ему поддакивал. Некоторые согласились, другие обещали подумать, а Мамонт составил оппозицию. Он грязно выругал Захара Ивановича, пальнул из нагана в потолок и полез в драку. Его вышвырнули на улицу и решили, что этот дикий дурак не разбирается ни в текущем моменте, ни в мировой политике в целом.
Со службы Платоня воротился, едва на неё призвавшись: был отпущен долечиваться дома после ранения – и оклемался довольно скоро. Необстрелянная его дивизия в десять тысяч сабель разгрузилась ночью из эшелонов в степь и встала лагерем. Патроны и снаряды при отправке почему-то не выдали, пустили по железной дороге следом. Перед самым прибытием боезапас был перехвачен, а дивизия оказалась плотно окружена тучами казаков при пушках и пулемётах. В случайность люди не верили, без предательства тут явно не обошлось. Война подходила к завершению, был самый разгар её жестокости, и так велось, что пленных обе стороны старались не брать, а если и брали, то расстреливали. Но человек всегда на что-то надеется, и лишённая патронов дивизия сдалась. Расседлали лошадей, сложили новёхонькие незаряженные карабины и револьверы, отдельно – пики и сабли. Разулись, разделись до белья. Широкой колонной, по сотне в ряд отошли босые на полверсты от своих пушек, куч амуниции и оружия. Громадный конский табун несколько бородатых пожилых казаков тотчас же и умело угнали прочь, ближе к Дону. На пологих склонах курганов собирались толпы ярко разряженных, словно к празднику, казачек из близлежащих станиц.Стройно, как на параде, подошла намётом дивизия новобранцев-казачат, ещё не видавших крови, и началась рубка. На каждую сотню выгоняли плётками роту пленных. Белые их рубахи на холодном утреннем воздухе дымились кровью – и скоро её дурманящий запах вполз на склоны курганов и накрыл зрителей. Молодых казачек трепало от возбуждения, взрослые лузгали калёные семечки и созерцали забаву с привычным любопытством. К обеду кровь пропитала землю и потекла по траве ручьями. Последнего бегущего пленного настигал скакавший впереди своих сотник. Его хлопцы, отъехавши в сторонку, гарцевали, рвали, ловко нагибаясь с седла, траву и вытирали ею окровавленные пики и шашки. Догнавший бегущего сотник не стал пронзать его пикой, а восхотел срубить по-учебному, как лозу. Но убегавший вдруг бросился лошади под ноги – и та рухнула. Всадник закувыркался, потеряв и пику, и шашку, а висевший за спиной карабин наделал ему крепких ушибов, да едва ли не изуродовал его. Пленный мальчишка подобрал шашку и кинулся было на убийцу, но сражён был чьим-то поспешным выстрелом. Опозоренный сотник намерился застрелиться из треклятого карабина, но не дали, вовремя подоспели. Парень едва не плакал – знал: невеста теперь от него откажется, да и сотником ему не бывать.
Платоня затемно сумел отлучиться из дивизии: слинял с караульного поста, пообещав разводящему возвернуться через часок – и непременно с самогоном. И галопом ударился по росе к дальним хуторкам. Проскочил у казаков под носом, того не ведая. Возвращался поосторожнее, уже по свету, по балкам да редкими тополёвыми колками. Хоть и пьяный, а ближе к месту неладное почуял – в привычные звуки лагеря врывались вопли и крики и раздавался даже девичий визг. Вернулся немного балкой, спешился и, на курган поднявшись, взглянул на степь. В ужасе спустился к коню и скакал несколько часов – пока не наткнулся на своих. И позже, при казнях пленных казаков отбирал офицеров, ставил их в затылок друг другу и развлекался на спор с друзьями, кто скольких проткнёт на аллюре, с разгону пикой. И один молодой хорунжий, пронзённый в грудь и полумёртвый уже, вдруг достал чудом спасённый при обыске наган и выстрелил Платоне в живот. Пуля прошла насквозь, но ничего не повредила. Даже много чего видавший госпитальный хирург пришёл в небольшое изумление.