Масоны
Шрифт:
– Так и подобает, ничего нет тут странного!
– подхватил Лябьев.
– Странно то, - продолжала Муза Николаевна, - что он просил меня сделать от него предложение Сусанне, но в настоящее время я нахожу это совершенно невозможным.
– Почему?
– спросил Лябьев.
– Потому что после смерти Егора Егорыча прошло всего только шесть месяцев, и Сусанна, как, помнишь, на сцене говорил Мочалов, башмаков еще не износила [116] , в которых шла за гробом мужа.
– Положим, что башмаки она уж износила!
–
– Кроме того, если Терхов просил тебя передать от него предложение Сусанне, так, может быть, они заранее об этом переговорили: они за границей целый год каждый день виделись.
– Нисколько не переговорили!
– возразила Муза Николаевна.
– Терхов так был деликатен, что ни одним словом не намекнул Сусанне о своем чувстве.
– Словом, может быть, не намекал; но то же самое можно сказать действиями. Впрочем, пусть будет по-твоему, что на сей предмет ничем не было намекнуто, потому что тогда этому служил препятствием умирающий муж; теперь же этого препятствия не существует.
– Только не для Сусанны; я скажу тебе прямо, что я намекала ей не о Терхове, конечно, а так вообще, как она будет располагать свою жизнь, думает ли выйти когда-нибудь замуж, и она мне на это утвердительно отвечала, что она ни на что не решится, пока не прочтет завещания Егора Егорыча.
– Но какое же это такое завещание?
– недоумевал Лябьев.
– Ты сама же мне говорила, что Егор Егорыч перед отъездом за границу передал Сусанне Николаевне все свое состояние по купчей крепости.
– Ах, это вовсе не о состоянии завещание, а скорей посмертное наставление Сусанне, как она должна будет поступать перед богом, перед ближним и перед самой собою!
– Так что если в этом завещании сказано, чтобы она не выходила замуж, так она и не выйдет?
– спросил Лябьев.
– Вероятно, - проговорила Муза Николаевна.
– Глупости какие, и глупости потому, что Сусанна, вероятно, со временем сама не послушается этого приказания.
– И то возможно!
– не отвергнула Муза Николаевна.
– Ломаки вы, барыни, вот что! Справедливо вас Аграфена Васильевна называет недотрогами, - сказал Лябьев.
Побеседовав таким образом с супругой своей, он в тот же день вечером завернул в кофейную Печкина, которую все еще любил посещать как главное прибежище художественных сил Москвы. В настоящем случае Лябьев из этих художественных сил нашел только Максиньку, восседавшего перед знакомым нам частным приставом, который угощал его пивом. Лябьев подсел к ним.
– Интересную штуку он рассказывает, - произнес Максинька с обычною ему важностью и указывая на частного пристава.
– О чем?
– спросил Лябьев.
– О том-с, как мы, по требованию епархиального начальства, замазывали в этой, знаете, масонской церкви, около почтамта, разные надписи.
– Стало быть, нынче сильно преследуют масонов?
– сказал Лябьев.
– Ужасно-с! Раскольников тоже велят душить, так что, того и гляди, попадешься в каком-нибудь этаком случае, и тебя турнут; лучше уж я сам заблаговременно уйду и возьму частную службу, тем больше, что у меня есть такая на виду.
–
– проговорил надменно и с недоверием Максинька.
– У Тулузова, у откупщика, - нехотя отвечал ему пристав и снова обратился к Лябьеву: - Ах, чтобы не забыть, кстати разговор об этом зашел: позвольте вас спросить, как приходится господину Марфину жена Тулузова: родственница она ему или нет?
– Если вы хотите, то родственница, - отвечал, стараясь припомнить, Лябьев, - но только сводная родня: она была замужем за родным племянником Марфина; но почему вас это интересует?
– По тому обстоятельству, - продолжал пристав, - что я, как вам докладывал, перехожу на службу к господину Тулузову главноуправляющим по его откупам; прежнего своего управляющего Савелия Власьева он прогнал за плутовство и за грубость и мне теперь предлагает это место.
– Но говорят, - возразил на это Лябьев, - этот Тулузов ужасный человек!
– Все это клевета-с, бесстыдная и подлая клевета какого-то докторишки!
– воскликнул с одушевлением пристав.
– Заслуги Василия Иваныча еще со временем оценит Россия!
Максинька при этом иронически улыбался: он так понимал, что частный пристав все это врет; но не позволил себе высказать это в надежде, что тот его еще угостит пивом.
– Главное желание теперь Василия Иваныча развестись с своей супругой, и это дело он поручает тоже мне, - продолжал между тем пристав.
– Но почему же именно он желает развестись с ней?
– спросил Лябьев.
– Потому, что очень она безобразничает, не говоря уже о том, что здесь, в Москве, она вела весьма вольную жизнь...
– С нашим Петькой возжалась!
– подхватил Максинька.
– Не с одним вашим Петькой, - отозвался пристав, - мало ли тут у нее было; а поселившись теперь в деревне, вдосталь принялась откалывать разные штуки: сначала связалась с тамошним инвалидным поручиком, расстроила было совершенно его семейную жизнь, а теперь, говорят, пьет напропалую и кутит с мужиками своими.
– Фу ты, боже мой, какая мерзость!
– невольно воскликнул Лябьев.
– По-вашему, вот мерзость, а по законам нашим это ничего не значит! воскликнул тоже и частный пристав.
– Даже любовные письма госпожи Тулузовой, в которых она одному здешнему аристократику пишет: "Будь, душенька, тут-то!", или прямо: "Приезжай, душенька, ко мне ночевать; жду тебя с распростертыми объятиями", и того не берут во внимание.
– Это она писала к этому камер-юнкеру, который прежде все сюда ходил? спросил Максинька.
– Тому самому!
– подтвердил пристав.
– Но где ж вы могли достать эти письма?
– проговорил Лябьев.
– Мы их купили у этого господина за пятьсот рублей... штук двадцать; баричи-то наши до чего нынче доходят: своего состояния нема, из службы отовсюду повыгнали, теперь и пребывает шатающим, болтающим, моли бога о нас. Но извините, однако, мне пора ехать по наряду в театр, - заключил пристав и, распрощавшись с своими собеседниками, проворно ушел и затем, каким-то кубарем спустившись с лестницы, направился в театр.