Могикане Парижа
Шрифт:
– Известно, к тебе! К тебе! К Фафиу!
– К тебе! К обоим! – кричала толпа. – Долой Коперника! Долой Фафиу!
– Господа и милорды, – продолжал Коперник, как только толпа стихла, – с вашей стороны было бы несправедливо возлагать всю ответственность за происшедшее промедление на меня одного, потому что я был в костюме Кассандра ровно в четыре часа и был совершенно готов к чести явиться перед вами.
– Так что же ты не являлся, если был готов? – кричали голоса. – Где же ты был? Что ты делал?
– Вы спрашиваете, где я был и что делал, господа и милорды?
– Да, да, где был? Отчего опоздал? Так поступать с публикой нельзя! Вот теперь извиняйся! Извиняйся!
– Почему произошло это замедление, господа и милорды? Вы желаете знать это?.. Признаюсь, я тоже нахожу, что обязан отдать вам этот знак уважения.
– Так говори же! Говори!
– Итак, если вы желаете знать причину нашего небывалого опоздания, то я должен сказать вам, что оно произошло вследствие ужасного, потрясающего, неслыханного несчастья, случившегося с вашим любимцем-артистом, а нашим сотрудником и другом, Фениксом Фафиу, который, как каждому известно, должен был исполнять роль лакея, роль важнейшую во всей комедии.
В толпе снова послышался шум, который на этот раз доказывал, что она относится вовсе не безучастно к несчастью, постигшему Фафиу.
Коперник показал знаком, что желает продолжать объяснение, и нетерпеливые слушатели поспешили снова смолкнуть.
Коперник выпрямился и продолжал:
– Но какое же несчастье постигло Феникса Фафиу? – спросите вы меня в один голос. – Господа и милорды, с ним случилось такое несчастье, которое может случиться с вами, со мной, с любой дамой, с любым господином, с нашими друзьями и врагами, потому что мы все – люди смертные, как конфиденциально говорил мне однажды князь Меттерних.
– Да, господа и милорды! – продолжал Коперник, пользуясь сочувственным настроением толпы, чтобы завладеть ею окончательно. – Да, ваш артист – любимец Фафиу чуть-чуть сейчас не умер.
При этом известии многие из зрителей и большинство из зрительниц принялись громко вздыхать.
Коперник поблагодарил их знаком руки и поклоном и продолжал:
– Я расскажу вам, господа и милорды, этот факт без всяких прикрас, во всей его потрясающей правде. С некоторых пор все мы стали с тревогой замечать, что Фафиу стал прятаться по углам, что Фафиу был грустен, что Фафиу похудел. Глаза его заметно тускнели, щеки впадали, подбородок загибался к носу, который, как у несчастного отца Обри, с которым мы были приятелями на берегах Миссисипи, видимо, склонялся к могиле. Что было с Фафиу? Какое горе тайно подтачивало этого замечательного артиста? Уж не пострадала ли его грудь от росту? Нет, божественный Фафиу расти давно уже перестал. Или уж не нищета ли заела его артистическую душу? Не ходил ли он по улицам с непокрытой головой за неимением шляпы, не шлепал ли босиком за отсутствием сапог, не зяб ли в одной рубашке, не имея одежды? Нет! Вы сами видели на нем новую треуголку, новые башмаки и новый казакин, потому что все это я приказал ему взять из своего старого платья. Или уж не оплакивал ли наш Фафиу утрату кого-нибудь из любимых родственников? А может быть, хоронил он в чуткой душе своей отца и мать? Не умер ли у него дядя, не оставив ему наследства, или не скончался ли у него племянник, не оставив ему для расплаты свои деньги? Нет, господа и милорды! У Фафиу нет ни отца, ни матери, у него никогда не было ни дяди, ни племянника, – у Фафиу никогда не было семьи! «Но что же случилось с ним?» – спросите вы меня, господа и милорды. Да, что было, что было с ним?
– Ну, да! Ну, да! Что с ним было, говори!
– С ним было то, что может быть со всеми нами, как с великими, так и с нами малыми, как с бедными, так и с богатыми: у Фафиу было горе сердечное! Фафиу был влюблен!.. Скажу, как некоторые военные говорят: «Это невероятно! У Фафиу нос похож на трубу, а с носом, который похож на трубу, влюбляться невозможно!» На это я отвечу всем военным людям Франции, начиная от капрала и кончая маршалом, что они кажутся мне людьми очень гордыми, которые слишком свысока относятся к Фафиу: скажите мне во имя справедливости, почему человек с таким носом обречен на лишение всех прелестей жизни? По какому закону, человеческому или божескому, человек, обладающий носом вроде трубы, должен быть лишен всех наслаждений страсти? Я согласен, что по части носа Фафиу создан не совсем хорошо, но зато, за исключением носа, у него есть все остальное, как и у всех остальных людей. И вот только за его курносый длинный нос вы говорите ему: «Пошел прочь!» Фи, господа! Быть не может, чтобы вы говорили это серьезно! Нет, Фафиу не лишен дара любви! А это обстоятельство доказывается уже тем, что я только что имел честь доложить вам, господа и милорды: Фафиу влюблен! – влюблен до исступления! Вот в этом-то, господа и милорды, и была тайна худобы и грусти Фафиу! Но что же придумал, что предпринял он в
Итак, повторяю: прежде всего была у него под рукою река. Ведь каждая река течет для всех и каждого, и Фафиу был в полном праве броситься в нее с высоты моста Нотр-Дам. Но, обдумывая этот способ, он вспомнил, что умеет плавать и что, следовательно, бросившись в речку, он утонуть не утонет, а насморк схватит непременно. Таким образом, способ смерти, открытый для всех и каждого, для него оказывается невозможным. Было у него огнестрельное оружие, – он мог прострелить себе череп, – но Фафиу вспомнил, что он так боится всяких взрывов, что в тот момент, когда раздастся выстрел, он непременно убежит со всех ног, так что пуля только пронесется в воздухе, упадет на пол, а его не убьет. После этого ему вспомнился огонь: он мог бы, как Сарданапал, лечь на костер, велеть принести себе туда завтрак, обед и ужин и приказать сжечь себя в то время, когда он кушает. Но при обдумывании этого Фафиу вспомнил, что зовут его Фениксом Фафиу, а он читал у Плиния и Геродота, что фениксы возрождались из пепла, и нашел, что не стоит мучительно умирать в воскресенье, чтобы воскреснуть в понедельник или во вторник. После этого ему оставалась еще веревка, т. е. попросту сказать, он мог повеситься, но когда он остановился на этом выборе, ему вдруг пришло в голову: скольких он осчастливит, оставив им такой драгоценный талисман, как веревка удавленника, и по лицу его скользнула мизантропическая улыбка, и он отказался от этого человеколюбивого рода смерти. Пришлось перейти к грозному, таинственному и неотразимому яду, потому что, господа и милорды, будь то яд Митридата, Ганнибала, Локусты, Борджиа, Медичи или маркизы Бренвилье, яд все-таки всегда остается ядом, как однажды дружески уверял меня князь Талейран. Итак, Фафиу решился прибегнуть к яду, и когда я увидел, как он пришел, бледный, изможденный и страждущий, то с первого взгляда догадался о его самоубийстве и задрожал всем телом. Приведя свои нервы в некоторый порядок, я с участием спросил его:
– Что это с тобой сделалось, чудак, что ты так долго заставляешь ждать и меня, и публику?
– Мосье Коперник, я прекратил дни свои! – сказал Фафиу.
Эта откровенность тронула мое сердце, но в то же время, признаюсь, я был поражен еще одним обстоятельством. В самом деле, ведь странно услышать от самого человека, что он уже умер! Но так как мне приходилось видеть вещи во сто раз удивительнее этого, я продолжал его допрашивать.
– Но каким образом прекратил ты дни свои? – спросил я голосом чрезвычайно взволнованным и для моего возраста, и для моего положения.
– Я отравился, – ответил Фафиу.
– Чем?
– Ядом.
Признаюсь, этот ответ показался мне верхом драматизма, гораздо выше знаменитого «Quil mourut» древнего Горация и «Moi» Медеи.
– А где же ты взял яд? – спросил я со спокойствием человека, который знает сто тридцать два сорта противоядий.
– В шкафу, в вашей спальне, – глухим голосом ответил Фафиу.
При этих словах меня снова охватил ужас, а борода моя, которую я только что перед тем причесал, ощетинилась. Я побледнел с головы до ног и опустился на свой центр тяжести.
– Несчастный! – вскричал я. – Да ведь я же запретил тебе даже отпирать этот шкаф.
– Это верно, господин Коперник, – сказал Фафиу замогильным голосом, – но я видел, как вы поставили туда две баночки.
– Но ведь я же говорил тебе, негодяй, что там лежат мышьяковые пастилки, которые я приготовил для шаха персидского, при котором состою главным медиком, против мышей, которые разрушают весь дворец!
– Я это знал! – вскричал Фафиу с дикой энергией.
– И ты все-таки съел одну баночку?
– Нет, я съел две баночки.
– Как, даже и баночки?
– Нет, только то, что в них было.
– Все?
– Решительно все!
Я целых три раза повторил это слово, так как мне казалось, что оно лучше всего характеризует положение, в котором находился Фафиу. Вот это-то обстоятельство, слезы, которые вызвало отравление Фафиу из глаз его товарищей, наконец, еще множество подробностей, о которых не стоит упоминать сейчас, господа и милорды, к величайшему моему сожалению, и принудили нас несколько запоздать с представлением.