Молоко волчицы
Шрифт:
Из рук художницы Антон забрал п о л е н о в изумруде и лазурите красок. На куске иконной рамы хорошо сохранились два сюжета, о которых говорит Наталья Павловна:
— Когда Зосима вновь поднял очи, то увидел в небе не облака, не корабли и башни, а Ц е р к о в ь н а в о з д у х е, и, ликуя, хотел, и боялся крикнуть братию — Германа и Савватия, — и переживал, что не видят они явленного ему чуда, скоро превратившегося в голову оленя.
Острым ножичком Антон гладко подстругивал раненый бок п о л е н а, непроизвольно проводя временами ладонью по лицу, — брызги моря Студеного отирал, сине-белые брызги бессмертия.
— Наутро пал снег. Савватий и Герман рыбачили с борта ладьи. Зосима с того же места всматривался в небо. У ног ластились горбоносые синие волны. Желтые листочки бедных дерев падали поверх снежной крупы. Среди облетающих деревьев, на чудно оснеженном берегу Зосима преисполняется
Смотрит-смотрит Антон на картинку размером вполовину его ладони. Высь, смирение, сила… Будто сам он, инок, вышел из тесной каменной кельи в полдневный час на берег моря и причастился студеным солнцем, синью, желтизной, и сердце билось-ширилось, постигая красоту мира, жизни, в сердце вскипал горючий плач от невыразимой ноши счастья быть рожденным. И в жажде делать доброе, высокое он обнял возлюбленную. И вновь смотрели-смотрели на волшебный обрубок старинной доски, изукрашенной гением.
На камельке грелся кофе. Наталья Павловна говорила, закрыв рукой миниатюры на п о л е н е — Ц е р к о в ь н а в о з д у х е и Зосима на оснеженном берегу:
— Спустя столетия на том месте выросла могучая каменная крепость Соловецкая, отражающая набеги н о р в и г о в как форпост России. Кладовые монастыря ломились от богатств, умножаемых трудами тысяч и тысяч пахарей, зверобоев, мастеров. Цвели дивные сады, и зрели виноград и дыни, не уступающие самаркандским — на Белом море, белом ото льда. Ткани выделывались не хуже европейских мануфактур. А меха, кость, изделия из дерева, вдохновенная роспись и живопись не знали равных. Монахи тучнели, наливались жиром, желчью, впадали в уныние и блуд — все это нам уже неинтересно. Как и то, что монастырь со временем стал местом ссылки и заключения, тюрьмой. Нам дорого лишь то, что вечно — и вечно современно нам, идущим поколениям людей. При чем же тут бог? — угадала она мысль Антона, у которого прорезалось з р е н и е.
Сюжеты миниатюр не увлекли Антона. Покорило настроение, пейзаж, воздух, ощущение полноты бытия и п р и с у т с т в и я там, в том далеком дне — чудо большее, чем храм на небесах. Бледное октябрьское солнце, пронзительный ветерок, срывающиеся с древес желтые огоньки листьев — будто гаснут свечи на ветвистой люстре, студеная синева. Стало быть, Антону уже годов триста, и впереди не меньше — не скоро погаснут чудные краски, даровавшие ему еще одну столь долгую жизнь, впридачу к его жизни, как в книгах Толстого он так же получал бесплатно множество новых и разных жизней — то Оленина, то Хаджи-Мурата, то Вронского… Сам господь бог неспособен на такие чудеса, а поэты и живописцы могут.
— Ты это береги, Наташа, это большие тыщи стоит, то есть, не деньги, конечно, а как волшебное откровение. А деньги — пустяк. Вот только теперь до меня дошло, почему один барин в Москве отдал церкви подворье в пятьдесят тысяч за ветхую, облупленную иконку со спичечный коробок, и еще, помню, радовался, что взял «почти даром». А рука моя поганая, чтоб отсохла! Это как мать родную зарезать. Что мы натворили!
Есть люди, видящие в жизни, в других людях и народах одни несовершенства, пороки, и зло вышучивают само мирозданье — не так, не по-ихнему устроено. Антон натура противоположная — благодарность его основная черта. На обрубке иконы он увидел только совершенство, гений, величие, красоту духа и переносит их вообще на старину, не думая, что давно не пишутся такие иконы в России, что не глаза его виновны в слепоте, а богомазы XX века, малюющие иконы на оптовую продажу, а в доме Синенкиных и вовсе иконы бумажные: в сверкающих сусальным золотом и серебром ризах типографский Христос, литографская Мария, красивые, как пряник и конфета, но, как пряник и конфета, не поражающие, не возвышающие, не зовущие никуда. Однако и богомазы и полиграфисты ни при чем — просто век Христа кончился, как кончается все, и тут уже ничего не попишешь, время умирания не лучшее время, и оно не дает плодов.
Железной метлой революции выметалась из страны всякая несправедливость, в том числе религия. Антон шашкой рубил ее иконы, а оказалось,
Он запретил бойцам эскадрона брать в сарае бирюзовые да янтарные д р о в а, а для верности замок повесил. Невесело глянул на него при встрече Михей Есаулов. С сочувствием, как к больному, стал относиться к нему Денис Коршак. Дошло это и до Горепекиной, особо злой на бога и религию. Посоветовалась с Быковым. Обрисовала и з м е н у коменданта Васнецову. Васнецов, ее ухажер, с изменой не согласился, а вот подлечить, а заодно и проучить Синенкина от Поповского дурмана надо. В отсутствие коменданта Горепекина явилась во двор со свитой активистов, с документом, подписанным Коршаком, реквизировала «предметы культа Христа» и разом избавилась от них: сожгла вместе с сараем — за сарай получила потом нагоняй.
Обычно неуступчивый и принципиальный, Синенкин на сей раз промолчал. Крепился. Понимал. Да и что он мог сказать в защиту порубленных божеств и боженят, когда бог-то и считался главным эксплуататором трудового народа. Но стал комендант вялым, неизгладимо меняясь на глазах, будто сам охвачен огнем аутодафе Горепекиной… будто все стоит, как и триста лет назад, на ледовитом берегу в осенней зябкой роще, ловя лицом соленые брызги волн и вдохновения.
Ему открылось, что нравственность русского народа во многом зиждилась на христианстве, он это видел на примере станичников: богобоязнь делала людей кроткими, незлобивыми, а это считалось достоинствами. Но он не мог понять, что христианство на Руси начало с того, что свалило в Днепр золотую статую Перуна, неся прогресс, новое, лучшее, а теперь само давно оказалось в положении Перуна. Не подумал, что любая религия, идеология позолочены человеческим гением, отчего и привлекательны они простым, бесхитростным душам. Ставили же Толстого вровень с Буддой и Моисеем.
Антон и «Отче наш» давно забыл, а тут из какого-то казачьего упрямства поманилось заглянуть в старинную книгу — Горепекина в спешке не сожгла, и Михей тогда не все порубил. И снова трепет волнения, как и от созерцания миниатюры гениального живописца монаха допетровских времен. Творимая тысячами безвестных авторов на протяжении веков, начиная от финикийского города Библа, Библия не молодела, не старела, имеющий уши да слышит:
«О, ты прекрасна, возлюбленная моя, ты прекрасна! глаза твои голубиные под кудрями… и пятна нет на тебе… О, как любезны ласки твои, сестра моя, невеста! о, как много ласки твои лучше вина… Запертый сад сестра моя, невеста, заключенный колодезь, запечатанный источник… Пусть придет возлюбленный мой в сад свой и вкушает сладкие плоды его… Ешьте, друзья, пейте и насыщайтесь, возлюбленные!..
Прекрасна ты, возлюбленная моя, и грозна, как полки со знаменами… Положи меня, как печать, на сердце твое, как перстень, на руку твою: ибо крепка, как смерть, любовь; люта, как преисподняя, ревность; стрелы ее стрелы огненные; она пламень весьма сильный…
Он ввел меня в дом пира, и знамя его надо мною — любовь. Подкрепите меня вином, освежите меня яблоками, ибо я изнемогаю от любви. Левая рука его у меня под головою, а правая обнимает меня…
Возлюбленный мой начал говорить мне: встань, возлюбленная моя, прекрасная моя, выйди! Вот, зима уже прошла; дождь миновал, перестал; цветы показались на земле; время пения настало, и голос горлицы слышен в стране нашей»… [12]
12
Песнь песней.
Однажды Антон принес бутылку прасковейского вина. Устроили пир на полу, на ковре, в трепетном свете зеленой лампады, заправленной керосином.
Вдвоем! оставляя былое! — в безмерные дали! И пили вино золотое, и в думах летали о хижине, милой и тесной, где жизнь бы их крепла… О Фениксе, птице чудесной, что встанет из пепла… Шутливую строчку ковала. То станет молиться. То нежно ему куковала любви небылицы — они, хоть и лгут, не опасны, как музыка скерцо. О милые бредни! О басни влюбленного сердца! Вас слышал давно я. Вас помнят в лабиринтах Арбата холодные сумерки комнат, где жил я когда-то…