Мой век, мои друзья и подруги (Бессмертная трилогия - 2)
Шрифт:
Предпринимаю длинное путешествие. Если самоубийство не удастся, то пусть соберутся все отпраздновать мое воскресение из мертвых с бокалами Клико. А если удастся, то прошу только, чтоб схоронили меня, вполне убедясь, что я мертвая, потому что совсем неприятно проснуться в гробу под землей. Очень даже не шикарно выйдет!
Это уж совсем по-одесски.
"Значит, - заключает Достоевский, - умерла от холодного мрака и скуки".
Понимай: умерла без Бога в душе.
И вправду, какой уж тут Бог, если в последней записке стоит: "Очень даже не
А вот другое самоубийство: "Выбросилась из окна, из четвертого этажа, одна бедная молодая девушка... Выбросилась она и упала на землю, держа в руках образ".
Достоевский пишет: "Тут даже, видимо, не было никакого ропота или попрека: просто стало нельзя жить... и умерла, помолившись".
Умерла, значит, с Богом в душе.
Вы помните есенинское:
Чтоб за все за грехи мои тяжкие,
За неверие в благодать,
Положили меня в русской рубашке
Под иконами умирать.
А вот это стихотворение для умного Есенина было чистой литературой. Чистейшей! Даже в свою последнюю здешнюю минуту он не вспомнил Бога. А все многочисленные Иисусы в есениских стихах и поэмах, эти Богородицы, "скликающие в рай телят", эти иконы над смертным ложем существовали для него не больше, чем для Пушкина - Аполлоны, Юпитеры и Авроры.
Мы часто повторяем вслед за Достоевским: "Человек с Богом в душе", "Человек без Бога в душе". В этом смысле у Есенина, разумеется, бог существовал. Но не христианский, не православный, а земной, человеческий, наш. Имя его - поэзия. С этим единым богом Есенин и прожил всю свою мыслящую жизнь.
Есенинская трагедия чрезвычайно проста. Врачи это называли "клиникой". Он и сам в "Черном человеке" сказал откровенно:
Осыпает мозги алкоголь.
Вот проклятый алкоголь и осыпал мозги, осыпал жизнь.
Возникают в памяти бунинские строчки:
Легкой жизни я просил у Бога,
Легкой смерти надо бы просить.
Ах, Сережа, Сережа, почему же ты не попросил ее, этой легкой смерти? Но у кого просить-то было?
24
После декабря 1926 года, то есть без малого через двенадцать месяцев после смерти Есенина, Галя Бениславская несколько раз приходила к нам на Богословский. Обычно под вечер. То одна придет, то с Катей - сестрой Есенина.
Всякий раз Галечка была милой, тихой, собранной. Без трагической маски на очень похудевшем лице. Изредка даже улыбалась. Но улыбка казалась какой-то извиняющейся: "А я вот все-таки улыбаюсь".
Свое предсмертное письмо, как мне передавали, Галя написала на папиросной коробке. Может быть, это и неправда. Я читал его в музейной копии. "В этой могиле для меня все самое дорогое..." - написала она.
Курила Галя по-мужски, глубоко затягиваясь и выпуская дым из носа.
Если финка будет воткнута после выстрела в могилу, - стояло в конце письма, - значит, даже тогда я не жалела.
Если жаль - заброшу ее далеко.
Одна осечка.
К сожалению, я не знаю, воткнула ли
Уж лучше бы воткнула.
Стрелялась Галя из хлявенького револьверишки - из "бульдога".
Не без мысли о Достоевском мне хочется рассказать еще об одном самоубийстве.
Это было в Ленинграде почти перед самой войной с Гитлером. Щупленький рябой маляр лет двадцати восьми из ревности убил свою жену. Ему дали восемь лет. Он их добросовестно просидел. А в первый же день, как выпустили, пошел на Волкове кладбище, где она была похоронена, и повесился на толстом суку возле ее креста.
Я навестил их могилы. Там, рядом, положили и его - этого русского Ромео, нашего современника, щупленького рябого маляра.
Не верят в большую любовь только болваны, важно считающие себя скептиками. Во все времена их было больше, чем надо.
25
Внутренне художнически поругавшись с Таировым, Никритина бросила его Камерный театр и перешла в ленинградский Большой драматический, что на Фонтанке.
Таким образом, мы стали жителями города без синего неба, но с белыми ночами. Города туманов и дождей. Дождей июльских и декабрьских. Города каналов, канавок, мостиков и мостов с золотыми львами, держащими в зубах золотые цепи. Города проспектов, прямых, как чертежная линейка, и площадей, справедливо называющихся полями.
Из года в год, со скучным постоянством, мы уезжали на летние месяцы в Коктебель.
– Это то место, - говорил Кирка, - куда мы каждый год собираемся не ехать.
Он был прав.
До июня наше семейство обычно шумело:
– Нет, ни за что! К Богу! С Коктебелем покончено! Надоел!
Впоследствии это мудрое решение покончить с Коктебелем наш парень поддержал античной мудростью. Он сказал:
– Обжора Лукулл изрек: "Неужели у меня меньше ума, чем у журавля или аиста? Нет, я не намерен постоянно жить на одном месте!"
У Кирки была редкая память.
Я похлопал его по плечу:
– Ты, брат, умеешь цитировать. Итак: улетим из Коктебеля, как журавли и аисты.
– На Новый Афон или в Гагры, - предложила Никритина.
– Великолепно! Поищем, мамочка, новые земли. Как Христофор Колумб.
– Ты все остришь?
– Пытаюсь.
А в июне дьявол привычки опять заговорил во мне:
– Как ни вертись, друзья мои, но Коктебель - самое лучшее место на этом комочке грязи. Какой пляж! Какое море! Какие фиолетовые горы!
– А какая Вера Павловна! Какая Муська!– добавил Кирка.
И мы отправлялись туда в восьмой раз.
Вопросы воспитания начали меня терзать еще до рождения наследника.
Я считал, что отец должен являться высоким и непререкаемым авторитетом для своего сына. А для этого отец обязан лучше сына играть в шахматы, в теннис, в волейбол. Лучше плавать и грести, знать почти все на свете, чтобы на любой вопрос, на любое "почему?" отвечать точно и обстоятельно. Бог ты мой, сколько этих мучительных "почему?" у наших ребят!