Моя мать Марлен Дитрих. Том 2
Шрифт:
— Мутти, у вас нет выбора. Вы должны покинуть Берлин и ехать вместе с нами в Америку. Нацисты уже и сейчас полагают, что вправе бомбить далекую Испанию, и значит, непременно начнется война. Американцы и не думают вмешиваться. Как всегда, они понятия не имеют, что происходит в остальном мире. Англичане пребывают в нерешительности, но французы такого не потерпят, они готовы к бойне. Это мне сказал мой друг Хемингуэй, великий писатель.
— Лена, ты не понимаешь обстановки. Франко пытается освободить Испанию от угнетения лоялистами. Он — добрый друг Германии. Все эти пересуды о том, что новые Люфтваффе принимали участие в бомбежке баскской деревни, ни что иное как антигерманская пропаганда. Этого не было! Отто Дитрих — пресс-секретарь
Тетушка сжала сложенные на коленях руки. С момента приезда она старалась не вступать в разговоры, но теперь не выдержала, нарушила свой обет молчания.
— Нет, это не антигерманская пропаганда! — решительно возразила она. — Это было на самом деле! Это чистая правда! Происходит нечто ужасное, ужасное, и никто не пресекает зло… никто.
Будто испугавшись собственной смелости, тетушка прикрыла рот рукой.
— Дизель! С меня хватит. Ты — всего-навсего женщина и не настолько умна и информирована, чтобы позволить себе читать другим мораль. Веди себя как следует, не то твое присутствие в этом доме станет обременительным, — сказала бабушка.
— Тетя Дизель, пойдем собирать букет для вашей комнаты, — предложила я и быстро увела ее из комнаты.
Тами поспешила за нами. Мы сидели в поле, засеянном маком, составляя маленькие букетики и слушали рассказ тети о городке под названием Герника. Она, как обычно, говорила испуганным шепотом: ей казалось, что даже цветы могли донести на нее в гестапо.
Когда бабушке и тете пришло время возвращаться в Берлин, я крепко обняла тетю Дизель, от души желая, чтобы она для собственного блага осталась с нами. Бабушка пожала мне руку, посмотрела в глаза.
Мария, мир, вероятно, изменится: к лучшему или худшему — время покажет, — сказала она. — Но лояльность и чувство долга — эти качества неизменны и постоянны. Именно они отличают мыслящих людей от сброда. Запомни мои слова! — Бабушка поцеловала меня в лоб, похлопала по плечу и села в машину.
Больше я ее не видела. Она прожила в Берлине, в своем доме, всю войну и умерла вскоре после поражения нацистской Германии. Я никогда не узнаю, радовалась ли она или испытывала чувство горечи. Мать смотрела вслед машине, пока она не свернула в долину Сент-Галген, потом вошла в дом и захлопнула дверь. На этот раз она не плакала.
В то лето у меня было много проблем. «Радости сельской жизни» повышали аппетит, а на большой железной плите в кухне постоянно что-то готовилось. Я сидела за кухонным столом, и мне постоянно предлагали что-нибудь отведать.
— Папи, я не понимаю, почему Ребенок жиреет день ото дня! Еще немного, и она станет безобразно толстой! — частенько восклицала мать, отправляясь на кухню готовить для меня омлет из четырех яиц. За омлетом следовали особые пирожки с ванильным кремом, только что испеченные Тами. Когда я колебалась, есть или не есть, мать спрашивала:
— Что случилось? Ты больна? Нет? Тогда, еще! Тебе полезно, это я все для тебя приготовила, радость моя!
И я раздувалась, как шар. Лифы изящных вышитых кофточек в стиле «фольк» лопались. Мать в ужасе качала головой и заказывала в Зальцбурге все большие и большие размеры, а сама вбивала фунт сливочного масла в каждую приготовленную для меня порцию картофеля.
Самое страшное случилось, когда у меня нашли роман «Унесенные ветром». Все английские книги конфисковали, даже моего любимого Шекспира. Мне даже пришла на мгновенье в голову шальная мысль: уж не собираются ли они сжечь книги на деревенской площади? Неделю со мной никто не разговаривал. Австрия никогда не была для меня счастливым местом.
Даже наша корова попала в беду. Летние вечера были такие теплые, что фермер решил поместить корову в запиравшуюся на засов пристройку над временным гаражом. Корове там понравилось, она жевала свою жвачку и часто мочилась, а ее едкая моча тем временем просачивалась через дощатый пол и прожигала драгоценную эмалевую краску на отцовском «паккарде». На темно-зеленой эмали появился рисунок — горошек ядовито-зеленого цвета.
Возможно, мать распорядилась, чтобы Ганс Ярай следовал за ней в Париж, возможно, ее сопровождал зальцбургский приятель, возможно, она решила возобновить связь с Шевалье или Колетт — как бы то ни было, Дитрих отделилась от нас и поселилась якобы одна. Отец был по горло занят переговорами по поводу новой покраски автомобиля, и мы с Тами могли свободно изучать Всемирную выставку 1937 года. В тот год весь мир явился в Париж похвалиться своими успехами. Каждая страна располагала собственным павильоном, в котором выставлялись лучшие образцы достижений в любой вообразимой области. Архитектура отражала национальный дух. Германия, всегда верная греко-романскому стилю, любимому стилю Гитлера, воздвигла высоченный, как небоскреб, храм, на котором восседал двухфутовый орел, сжимавший в страшных когтях массивную свастику. Напротив германского размещался советский павильон. Он напоминал скошенный слоеный пирог в стиле «арт деко», увенчанный товарищем, замахнувшимся смертоносным серпом. Франция по случаю Всемирной выставки электрифицировала Эйфелеву башню, построила множество ресторанов с обилием плюша в интерьерах, экспонировала бесценные произведения искусства и посвятила целый павильон моему любимому пароходу «Нормандия». Сиам построил павильон в форме золотого храмового колокольчика, заполненного нефритовыми буддами и изящными водяными лилиями. Италия была представлена смешением всех да Винчи и Микеланджело, домашним козьим сыром феттучини, сохнущим на деревянных подставках, и фотографиями, наглядно демонстрирующими великие достижения фашизма Муссолини. Испания, тогда еще свободная, показала кожу из Кордовы, кружева из Валенсии, костюмы тореадоров под стеклом, фонтаны во внутренних двориках. В отдельной комнате неподалеку от главного входа демонстрировалась фреска некоего Пабло Пикассо. Она приводила людей в шок своей безобразностью. Рты, разодранные беззвучным криком, глаза, вылезающие из орбит, навсегда ослепленные увиденным ужасом; человек и животное в агонии насильственной смерти, вопиющие в безнадежном безмолвии. Фреска казалась цветной, хоть на самом деле была черно-белой. Бесцветна, как смерть. Я прочла табличку: «Герника, 1937» и поняла, что пыталась рассказать тетя Дизель, что произошло в испанском городке по вине нацистов.
Вернувшись в «Ланкастер», я хотела передать матери свои впечатления об увиденном и услышанном. Она не проявила интереса к моему рассказу.
— Я не люблю Пикассо. Он изображает только уродливые лица. Сумасшедший. Хемингуэй полагает, что Пикассо — великий художник и патриот. Но для Хемингуэя все, связанное с людьми, ведущими гражданскую войну в горах, священно. Сегодня мы идем в датский павильон — отведаем рыбу в укропном соусе… Папи хочет наведаться в турецкий — попробовать пахлаву. Я сказала Кокто, что они с другом могут заехать за мной и отвезти в югославский павильон, где подают чернику в сметане. А ты, моя радость, можешь сходить с Тами в болгарский: вас там покормят твоим любимым красным пудингом, а потом мы все соберемся в Яванском в двенадцать часов и выпьем кофе.
Утомившись от великого множества впечатлений, я ела горячие бананы по-явански и слушала сплетни Кокто. Потом подошла Эльза Максуэлл с компанией, и они сели за наш столик. Получилась очень элегантная группа. Удивительно изящные дамы с короткой стрижкой, в облегающих вечерних платьях, в перчатках до локтей, с вечерними сумочками на цепочках, украшенных бриллиантами; их кавалеры в смокингах источали ауру богатства, обретенного скорей чутьем, чем трудом. Услышав упоминание о Гертруде Стайн, я вся обратилась в слух. Под конец разговор зашел об одной нашей знакомой.