Музей революции
Шрифт:
Металлические держаки блестят, натертые упорными ладонями; с каждым разом взлетаешь все выше, сердце ухает, в глаза ударяет холодное солнце, толстые столбы опасно ходят ходуном, железо истошно скрипит, на мгновение ты зависаешь вертикально… еще чуть-чуть, и вылетишь вниз головой… и вот на верхней точке взлета ты позволяешь рукам отпустить держаки, и не мешаешь телу вылететь с сиденья, ааах! — взвизгивают девочки, и ты летишь. Счастье, свобода, смертельный ужас, надо выдохнуть, а то откусишь кончик языка, и ты как будто видишь самого себя со стороны, пулей улетающего в небо.
Потом
Вот на что похожа настоящая влюбленность. Никогда и ничего подобного он не испытывал. Все, что было до сих пор — приготовление, очередь к качелям, легкая разминка; Павел даже и не знал, что так бывает.
В разгар эсэмэсного флирта послышалось голодное урчание машины и шлепок закрываемой дверцы: Николаша внезапно вернулся?
Влада сразу выключила телефон — береженого Бог бережет. Николаша вольностей не любит, ему не объяснишь, что это развлечение от скуки, безопасный и практически бесполый флирт. Услышит куцый сигнал эсэмэса, вскинет бровь, протянет властно руку: это кто там объявился, ну-ка? Тем более, что все у них сейчас не слава Богу; Коля снова начал мелочно хамить, как делал все четыре года до женитьбы. Потом, казалось бы, переменился, и вот пожалуйста. Опять. Возвращаемся в точку исхода.
За поздним завтраком он уминал шоколадные шарики, залитые горячим молоком; бодро уминал, с веселым детским хрустом. А Влада грызла пряный сухарь, слегка размоченный в остывшем чае; она любила горьковатый вкус корицы, густой гвоздичный запах. Смотрела на упрямую башку: соломенные волосы стоят торчком... И думала о Николаше с Жорой. Неплохие, в общем-то, ребята. Каждый по отдельности. А вместе что-то с ними происходит. Взаимное химическое заражение. Паясничают; вечером садятся к телевизору, не глядя, шарят по столу, цапают стаканы с виски, открывают чипсы, и бесконечно смотрят, смотрят. До тошноты и одурения. А то еще подхватят в ресторане собутыльника, приведут домой, и начинают пьяно обниматься: «Погоди! Ты шестьдесят второго? Ни фффига себе! Самбист, каэмэс? А я только первый разряд. А когда ж ты успел? Неет, давай мы разберемся». И это уже до утра.
Николаша дохлебал размокшую коричневую кашицу, по-детдомовски вылизал ложку. Решив, что наступила подходящая минута, Влада спросила — мягко, обволакивая голосом: Николаша, ну зачем нам Жора c Яной? разве плохо вдвоем? Давай полетим одни? Ты представь, последнее катание в году, Шамони, днем глинтвейн — в том, помнишь, деревянном ресторанчике на спуске, вечером хорошее вино с увесистым антрекотом…
Так сказала, что сама поверила: он согласится. А Николаша весь перекосился. Выгоревшие брови сдвинулись, глаза собрались в кучку.
— Я что, дурак, с тобой вдвоем таскаться?
Так и сказал.
— Я ж там со скуки сдохну. С Жорой можно хотя бы выпить и поговорить.
— А я? как я?
— Что — ты? Ты — с Янкой. Тоже о своем, о женском.
Она не стала возражать; просто молча поднялась и вышла. А Николаша даже не заметил. Повозился еще с полчаса, потом за ним закрылась дверь, и Влада осталась одна.
Одной так хорошо, так свободно, просторно. Из приоткрытого окна доносятся остатки звуков (зима их обесточила): покряхтывают корабельные сосны, булькают снегири. Жалко, что часы бесшумные, на кварце. Надо было хоть одну из комнат сделать антикварной, и купить угловые, старинные, с маятником и опрятным звоном…
Этот дом она придумала сама. От первой до последней черточки. Походила по участку, примерилась, нарисовала в разных ракурсах. Вид с дороги, от подножия холма. Со стороны оврага. Расчертила поэтажный план. Если стоять на шоссе, все наглухо прикрыто соснами. А если смотришь из оврага, — жизнь, распахнутая настежь; три уровня спускаются, как пагоды, постепенно разрастаясь вширь и открываясь лесу. Самое приятное на свете — зимним вечером сидеть на улице под круглым газовым обогревателем, похожим на дамскую шляпку, слушать жаркое шипение, ощущая рядом безопасный холод, и смотреть, как протекает жизнь внутри дома.
Вот на первом этаже хохлушка Аля, найденная мамой в Запорожье, славная, хотя запуганная жизнью («Вы извините меня, Влада Алексеевна, я обед разогрею, хорошо? вы меня ругайте, ругайте, а то я чего-нибудь не так сготовлю»), неуверенно стоит на лестнице и цветастым пылесборником обмахивает фарфор. У них прекрасное собрание советского фарфора, главным образом военная тематика — и Данько есть, и Таежная, и кого тут только нет; это и вложение, и память о лучших годах офицерства. В хорошем настроении Коля забирается на лестницу, усаживается поудобней, и, подкручивая механизм, медленно скользит по рельсе, вдоль бело-синих землеройщиц, чистеньких доярок, красно-голубых Мазаев, раскрашенных в защитный цвет красноармейцев... На лице у Коли детская полуулыбка: и что, это правда все теперь мое?
На втором этаже, в глубине, за широкой террасой, прячется спальня; на стекло бросают оранжевый отсвет ночники из окаменевшей пермской соли: лампочки в них робкие, пятнадцатисвечовые, зато их можно никогда не выключать, соль греется, насыщая воздух кристаллами йода. На третьем уровне терраса, за нею кабинет, из глубины которого сочится малахитовый свет. Иногда Николаша с грохотом сдвигает раму, выбирается на волю, курит; недовольно говорит по телефону. Из-за кованой перегородки выступают подошвы огромных ботинок. Носки почему-то загнуты, как на восточных туфлях; непонятным образом он ухитряется испортить дорогую обувь.
Все правильно она придумала: хороший получился дом. Архитектор, налысо обритый, демонстративно бодрый, с вечно молодым загаром и крупной золотой серьгой, навязывал свой вариант. Опускал глаза, говорил неестественно вязко — понимаете ли, Влада Алексеевна, у вас хорошее воображение, вы наверняка смогли бы… но вот есть определенные… Я, тксть, к чему клоню? Ну, вы, уже наверное, догадались. Ваш план интересный. Очень. Но вы его рисуете… так скажем, по старинке. Сейчас мы делаем не так. Вот посмотрите…