На последнем сеансе
Шрифт:
Я молчал.
– Мы все сочувствуем…
Я молчал.
– …твоей проблеме.
Я молчал.
– Вот послушай. Пришёл человек за советом к раввину с проблемой, которую не знал, как осилить. «Друг мой, – сказал раввин, – Бог не просто так посылает людям проблемы, а с учётом сил каждого из них, так что одно из двух: либо ты со своей проблемой справишься, либо эта проблема не твоя».
Я молчал.
– Конечно, проблема – твоя…
Я молчал.
– Мы тут посовещались с коллегами… Словом, памятуя о твоих способностях сочинять оригинальную музыку, мы предлагаем тебе перевестись в класс композиции профессора Кёстлера. Как ты на это смотришь?
Я молчал.
– Над предложением можешь подумать несколько дней, а то и всю неделю.
Мы вместе помолчали. Это было довольно оживлённое молчание, во всяком случае, у меня было достаточно времени, чтобы вспомнить реплику из «Гамлета»: «Есть, стало быть, на свете божество, устраивающее наши судьбы по-своему».
Обречённо оглядев свои пальцы, я сказал:
– Ваши доводы кажутся мне разумными.
В ту ночь я во сне пил вино из очень высокого бокала, но стекло почему-то треснуло, вино ушло в белую скатерть, а моя ладонь наполнилась лужицей крови и осколками стекла. Через мгновение ладонь усохла. «Как же мне оставаться музыкантом с такой рукой?!» – закричал я. – «А вот так! – отозвался вольтеровский Кандид. – Что ни случается, всё к лучшему».
Бывали дни, когда я говорил себе: «Может,
Возвращаясь с работы, мама уходила на кладбище. Иногда мы отправлялись туда (уходили) вместе. Ничего такого (предосудительного) против кладбищ у меня не было, и всё-таки мысль, что когда-нибудь меня там оставят, вызывала во мне к этой территории чувство растерянности и неприятия.
Однажды мама сказала:
– Люди живут дважды: до кладбища и после кладбища.
Я возразил, пояснив, что после кладбища – это не жизнь, а смерть.
Мама склонилась над могилой, туда проговорила:
Смерть – это тоже жизнь.
Я спросил:
– Разве отец слышит?
В ответ мама взглянула на меня – и только (всего лишь это).
Дома я сказал:
– Мне больно, когда у тебя грустные глаза. Пожалуйста, улыбнись.
Мама меня послушалась.
– Замри! – сказал я.
– Что? – не поняла мама.
Я объяснил:
– Игра такая. Надо замереть, не изменив выражения лица.
– Ладно.
Поцеловав мамино лицо, я сказал:
– Отомри!
Я ушёл к себе в комнату и стал играть фугу Баха, а перед тем, как лечь спать, вдруг подумал, что отец оставил меня лишь на время, что он скоро вернётся, чтобы снова жить так, как живут до кладбища.
– Отец, отомри! – проговорил я, засыпая.
В пропахшей лекарствами, мочой и увяданием гостиной меня встретил человек лет двадцати пяти.
– И хозяин, и доктор, – представился он.
– В газете написано, что дому престарелых требуется пианист, – сказал я.
Доктор подвёл меня к роялю.
– Проявите себя.
Рояль «Bechstein» был старый, но расстроенный не совсем до конца.
– Что это было? – спросил доктор.
– Гендель, – отозвался я.
Лицо доктора покрылось цветом пурпурного кетчупа. С губ сорвалось:
– Вы полагаете, что Гендель – это именно то, что моим пациентам жизненно необходимо?
Тогда Я сыграл кое-что из Саши Аргова.
Лицо доктора, сбросив с себя кетчуп, покрылось бежевой пудрой.
– Приступайте к работе, – услышал я.
По понедельникам, средам и пятницам автобус подвозил меня к южной окраине Тель-Авива, к дому, по которому бродили люди с раздавленными душами, и от которых постоянно исходил запах разложения. Всё, что им теперь позволяла жизнь, – это надрывно сопеть, мучительно кашлять, задыхаться, мрачно хрипеть, перебрасываться рассеянными, недоговорёнными взглядами и исковерканными улыбками. Иногда остановившиеся взгляды (глаза) этих людей я ловил на себе, и тогда я думал о том, как, должно быть, нестерпимо видеть мир такими глазами.
Вглядываясь в эти разрушенные, измождённые лица, я осторожно роптал: «Господи, зачем человеку жизнь даришь, если потом забираешь таким образом?»
И только тешила мысль: «Отцу и маме повезло – до этой жизни (территории) не дожили».
И только тешила надежда: «Может, и мне избежать удастся…»
Однажды я увидел, как взгляд умирающей госпожи Брахи упёрся в пожелтевшее, изрядно высохшее лицо господина Авигдора. Это был хотя и остановившийся, но поразительно живой, цепкий взгляд. Я задержал дыхание, подумав, что на меня так уже давно никто не смотрит. И вдруг в уголке Брахиного рта вздулся белый комочек, и по губам потекла каша.
«Вот он – итог (финиш) человеческой жизни…» Я отвернулся, вцепился пальцами в клавиши.
Я видел, что моя игра перед ещё не покинутыми Богом людьми доставляла им удовольствие, но особо она привлекала к себе худенького человечка с прозрачно-бледным носиком и костлявую, будто обглоданную, бывшую балерину с глубоко вогнутыми щёчками. Худенький человечек устраивался за моей спиной и, слушая мою игру, неудержимо лил слёзы, а балерина, одобрительно тряся головой и сморкаясь, внимательно разглядывала мои пальцы. Однажды худенький человечек, почёсывая об угол стула зад с воспалёнными анальными железами, скорбным голосом сообщил мне, что он был замечательным скрипачом, но общественность этого города, не сумев оценить силу его искусства, отобрала у него смычок. Балерина, которой было давно за девяносто, тоже доверилась мне и рассказала, что с тех пор, как санитар Игал прокусил ей мочку уха, у неё время от времени возникает ощущение беременности. Через какое-то время мне стало известно, что санитар Игал покусал не только балерину, и я ему сказал, что он животное, к которому следует приставить ветеринара. Игал повеселел и попытался куснуть меня. Я сумел увернуться и увидел сидящую в стороне балерину. Она смотрела прямо перед собой, и её губы шевелились.
– С кем это она беседует? – спросил я доктора. – Я никого перед ней не вижу.
– Это ты не видишь, а она убеждена, что в данную минуту перед ней именно тот, с кем ей вздумалось пообщаться.
– Счастливый она человек.
– Да уж… – проговорил доктор.
Я сыграл что-то из «Щелкунчика».
Худенький человечек немного поплакал, но вдруг улыбнулся и помахал трясущейся ручкой. «Morituri Te Salutant…» – подумалось мне.
Прикрепив к груди несчастных бумажные слюнявчики, нянечки взялись старательно наполнять кашей нелепо раскрытые рты, из которых по сморщенным подбородкам стекали зеленоватые сгустки слюны, а потом я снова открыл крышку рояля и стал стучать по клавишам, изображая что-то скачущее, танцующее, трескучее. Обступив меня, люди радостно притоптывали ногами, хохотали и махали своими немощными ручонками.
Я играл для них.
Я улыбался им.
Я одобрительно качал головой.
Я думал: «Кто может посметь беззащитным людям не позволить ввязаться в отчаянную схватку с таким итогом человеческой жизни?»
Доктору я сказал:
– Приближение смерти этих людей вроде бы не пугает.
Доктор рассмеялся:
– Для того-то они, собственно, и живут… Кажется, Монтень заметил: «Жизнь – это приготовление к смерти».
«Не слишком ли горек дар Божий?» – подумал я, и доктор, словно угадав мою мысль, отозвался:
– Все мы плоды Его неудавшегося эксперимента, а наша жизнь, всего-навсего, забавно смонтированная лента кино, после просмотра которой каждый из нас был бы не прочь вырезать из неё некоторые эпизоды.
Я пожал плечами.
– Однако смело, доктор… Не опасаетесь, что у Творца этого кино чуткие уши?
Доктор горько улыбнулся:
– В своей неудаче Творец и сам давным-давно удостоверился.
Я загрустил.
– Вы, доктор, не считаете, наш уход из жизни – процесс по-настоящему мерзкий?
– Разумеется, это так, но, тем не менее, от него добровольно никто увильнуть не пытается. Я никогда не слышал, чтобы мои пациенты выражали желание жить вечно; они просто говорят, что не хотели бы умирать.
– А знаете, доктор, – предположил я, – если справедливо утверждение, что Бог милостив, то не исключено, что в этом деле Он решит кое-что подправить…
Доктор поморщился.
– Упаси Боже! Стоит людям узнать, что смерть отменена, как они тут же лишатся чувства страха, а взамен его (ему) ощутят чувство вседозволенности. Согласитесь, что когда всё дозволено, это так же невыносимо, как то, когда всё не дозволено. Нет,
Я прикусил губу. И, покусывая, спросил:
– Что это за штука – смерть?
– Не знаю, – отозвался доктор. – Когда-нибудь и мы умрём, вот тогда узнаем…
Я согласился:
– Вот тогда точно узнаем.
Доктор обвёл внезапно задремавших пациентов пристальным взглядом, а у медсестры Розы спросил:
– Со снотворными не переборщили?
Медсестра сделала круглые глаза и поджала губки.
– Смотрите у меня! – Доктор угрожающе пошевелил пальчиком и вернул взгляд на меня.
Я спросил:
– Так что, доктор, жизнь – это счастье или наказание?
Доктор покачал головой.
Я посмотрел на Лею, которая тёрла ладонью постоянно слезившиеся глаза. Пожевав хлеб, она передала недоеденный кусок соседу по столу.
– Страшно, да? – спросил доктор.
– Тягостно на это смотреть, – признался я.
– А вы не смотрите. Вы такое не берите в голову, а играйте, маэстро. Играйте, пока играется…
Я вспомнил Станислава Ежи Леца: «”Выше голову!” – сказал палач, накидывая петлю».
– Парад немощности, – проговорил я.
– Разве?
– Разве нет?
Доктор ухмыльнулся.
– Кто посмеет назвать старухой госпожу Берту с её прекрасно сохранившейся силиконовой грудью, и у кого достанет смелости обозвать стариком господина Роберта, у которого сквозь вставленные челюсти с трудом, но всё-таки пробивается какое-то подобие улыбки? Пока мы не выясним, как дела обстоят там, нам ничего иного не остаётся, как уважать здешнюю жизнь. Не напрасно Монтень писал о том, что жизнь – это приготовление к смерти, и что смерть учит человека жить.
– Даже так, как живут эти люди? Стекающая изо рта слюна, трясущиеся руки, упрятанные в штанах подгузники – это жизнь? Неужели мы живём для того, чтобы дождаться своего неминуемого капкана в виде старости и смерти? Хорошо ещё, что это мы проделываем всего лишь один раз…
– Господин Корман, вас к телефону! – крикнула медсестра Роза.
Я поднял трубку.
В ней звучала до-мажорная сонатина Клементи.
Наверно, я побледнел, потому что доктор обеспокоенно спросил:
– Что там?
– Я бы и сам не прочь узнать.
Из туалета выскочил совершенно голый Ашер и, роняя слюну, громко потребовал, чтобы его признали мужчиной. Подоспевший санитар стал Ашера успокаивать, клянясь, что никто в этом не сомневается. Ашер успокоился и дал отвести себя в комнату.
– Хоть бы прикрыл свою наготу, – заметил я.
Доктор улыбнулся.
– Какая же это нагота? Настоящая нагота скрывается далеко в глубине себя.
Я мысленно заглянул в себя и поморщился.
– Кому пришло в голову назвать человека венцом творения?
– Кому же ещё, если не самому человеку? – сказал доктор. – Тебе не кажется странным тот факт, что количество разума на планете сохраняется постоянно на одном уровне, а население всё увеличивается?
Да, мне казалось.
Доктор пояснил:
– С одной стороны, успехи в гериатрии, с другой – пока умные рассуждают, глупцы размножаются.
Я напомнил о Боге:
– В конце концов, это Он навлёк на нас голод, засуху, старость и болезни.
Доктор усмехнулся:
– Море, цветы, музыку и нас с тобой – тоже Он.
Я пристально посмотрел на доктора. Он производил (создавал) впечатление человека, который верит в то, что говорит.
– Доктор, не слишком ли много в вас Бога? – спросил я.
– Бога слишком не бывает, – сказал доктор.
– Если, конечно, Он вообще есть…
– Я предпочитаю, чтобы Он был.
В зал вошёл высокий мужчина с неровно подстриженной бородкой.
Сестра Роза издали прокричала:
– Рива, к тебе пришли!
Толстая Рива, у которой были сильно провислый живот и багровые щёки, повернула голову. Как выяснилось, Риве в этот день исполнилось восемьдесят три года, и муж принёс ей в подарок модель усовершенствованной клизмы.
– Хорошо бы суметь перехитрить смерть, – сказал я доктору.
– Так ведь пытались…
Доктор немного помолчал, словно раздумывая над тем, имеет ли он право разглашать тайну, а потом я услышал историю о царе Сизифе, к которому явился бог смерти Танатос и предложил пройтись с ним прогуляться. Царь, догадавшись о цели Танатоса, заметил, что, согласно греческому обычаю, он должен вначале гостя накормить, напоить, в баньку проводить, а когда бог смерти подчинился Сизифу и сел за стол, был тут же закован в цепи на несколько лет. Люди перестали умирать, ибо некому стало приходить за ними. Но такое положение дел не могло радовать всех тех, кто оказались тяжело раненными в нескончаемых битвах. Корчась от мучительных болей, воины молили даровать им скорейшую смерть, но та не приходила. И тогда, вняв молитвам раненых, демон смерти Арес отыскал и освободил бога смерти Танатоса и принялся навёрстывать упущенное. Наконец-то смогли умереть смертельно больные и мучительно жаждущие избавления от мук герои, а что касается Сизифа, то он был тут же отправлен в подземное царство и обречён на вечный каторжный труд за попытку шутить со смертью.
Я подумал о моей маме: «Она совсем не старая!»
У доктора я спросил, любит ли он свою жену.
– Конечно.
– А потом, тогда, когда она состарится?
– Тогда состарюсь и я.
– Могу себе представить, какое это будет для вас счастливое время! – рассмеялся я.
Доктор почему-то нахмурился.Долгое время я не понимал, где я, собственно, работаю: в доме для престарелых или в доме умалишённых, и даже по вечерам, приходя на занятия в Академию, накопленная за день память моих глаз, носа, ушей продолжала хранить в себе слившиеся воедино и запахи сладковатого распада, и необузданные, лишённые смысла громкие выкрики…
Однажды в этот дом пришёл навестить своего отца известный музыкальный критик. Он узнал меня и, послушав мою игру, сказал, что, судя по моим импровизациям, я, видимо, готовлю альбом детских пьес.
– Разве? – отозвался я. – Не знал…
Ласковой ладонью критик провёл по моему плечу, заявив, что его в достаточно высокой степени привлекает к себе моё поразительно детское восприятие мира.
«Надеюсь, этот человек не педофил», – подумалось мне.
Дома я целовал маме руки, а она высохшими, насквозь пустыми глазами смотрела на закат солнца.
– Больше оно не взойдёт… – однажды проговорила мама.
С того дня она разучилась смотреть, как прежде, дышать, как прежде, говорить, как прежде. Я думаю, что мою маму испугала мысль о необходимости продолжать жить, но ещё больше она страшилась того, что называется «выйти за рамки». Объявив жизни войну, мама ушла на фронт, и последней траншеей, последним резервом связи с прошлым стал для неё мир снов. Во сне она умерла. Не стало ни моей мамы, ни моего детства. Мне надо было привыкать к чувству, что «теперь ты ничейный».
В один из дней я собрал из стенного шкафа и ящиков комода мамину одежду, упаковал в коробки и отвёз в дом престарелых.
Жалование в доме престарелых давало мне возможность покупать себе рубашки, джинсы и даже ношеные куртки из магазина, который назывался «Полный крах». По вечерам я почти не выходил из своей комнаты, помногу читая или ведя длительные беседы с моим пианино. О Боге я думал всё реже. Чаще – о дьяволе.
А потом появились мои первые песни. Кое-что взяли на радио. Словом, устоялся некий новый образ жизни, мой новый Modus Vivendi. Продолжая вести борьбу за место в жизни, я больше не начинал мой день с разминки пальцев и почти забросил гаммы. Теперь моё отношение к инструменту изменилось: если прежде я на нём играл, то теперь, занятый мыслями о том, какими звуками выразить свои ощущения подъёма или тревоги, возбуждения или подавленности, я с ним вначале беседовал, и только потом осторожно, с трепетным волнением позволял себе прикоснуться к клавишам.