Негатив. Портрет художника в траурной рамке
Шрифт:
Ладно, он все равно обещал Карине вернуться ночевать, и машину можно пока оставить здесь во дворе. Он сделал три глубоких вздоха, отряхнул куртку и проверил, не забыл ли поставить машину на сигнализацию (тулуп все валялся на заднем сиденье, и его могли украсть), и, убедившись, что нет, не забыл, — значит, он еще в порядке, автоматизм не нарушен, — вышел со двора и, не торопясь, пошел по Ленинскому пешком. В его офис, в его знаменитое АПРОПО, к двум должен был приехать Абрам Рабинович, его лучший друг и адвокат Дашули Жогло, и было достаточно времени, чтобы пешком дойти до Остоженки.
2
День хоть и был солнечный, но не жаркий, с довольно крепким и свежим ветром вдоль Ленинского, и Закутаров высоко под горло
Когда-то он часто бывал здесь у Эльве, академика Молокана, Карининого отца, и вечером, уходя домой, всегда отправлялся к метро пешком. Он всерьез уверял старика, что этот километр в одиночестве (филеров первое время не было) вдоль бесконечной решетки больничного забора необходим каждому — для душевного здоровья: «Гуляйте здесь перед сном. Или утром. Это как в храм сходить. Когда человек идет этой стороной улицы, Господь, улыбаясь, смотрит на него. И, может быть, даже фотографирует для своего альбома — на память». Дашуля Жогло, с которой он к тому времени уже расстался и она постоянно жила у Эльве, захлопала в ладоши и засмеялась — оценила образ. «А ты наберись смелости и сам Его сфотографируй», — тихо сказал старик, указывая пальцем в потолок. «К тому и стремимся», — подумал Закутаров, но тогда мысль эта показалась ему слишком нескромной, даже кощунственной, и он промолчал и сразу перевел разговор на какие-то насущные дела. В те дни они готовили первый номер свободного, неподцензурного журнала «Мосты», и все мысли были заняты предстоящим событием, которое должно было круто повернуть если уж и не ход истории, то по крайней мере его, Закутарова, жизнь…
В семьдесят восьмом, когда Закутаров в первый раз приехал к Эльве — знакомиться, — тот жил совсем один. За пол года до того он похоронил жену, с которой прожил тридцать лет, и утрату переживал тяжело: впал в депрессию, прекратил общение с друзьями, из дома выходил редко и, бывало, даже к телефону не подходил. Тогда-то Карина, его единственная дочь, и попросила свою близкую черноморскую подругу Дашу Жогло приехать в Москву и пожить у отца хотя бы неделю-другую. Сама она была в очередной раз замужем, теперь за каким-то молодым генералом, потерявшим голову от любви, кажется, летчиком или ракетчиком. Она родила ребенка, постоянно жила по месту службы мужа в военном гарнизоне не то под Красноярском, не то под Иркутском и, как сама писала в письмах, вполне вошла в роль «матушки-генеральши».
А Даша, Дашуля в то время была женой Закутарова, они жили в Черноморске, и он сказал, что поедет с ней в Москву — знакомиться с великим Эльве. «Ну, если тебе так хочется, — как-то неуверенно согласилась она. — Впрочем, поехали. Пусть будет сюрприз. А ты сделаешь его портрет — большой-большой, в полстены. Вот сюда, над сервантом». Они жили хоть и на окраине, в пригороде с неблагозвучным названием Вшивка (официально — поселок Имени 18 партсъезда), но в довольно просторном доме, который для молодой семьи снимали Дашулины родители — папа-прокурор и мама — директор гастронома. Закутаров с удовольствием представил себе, как прокурор испугается, когда узнает, чей это портрет занял стену над дефицитным румынским сервантом черного дерева (мама достала по большому блату), — и, смеясь, согласился…
Леонид Витальевич (Л.В. — Эльве) Молокан был ученым с мировым именем, выдающимся генетиком и микробиологом, академиком, Героем Социалистического Труда… а теперь еще и известным диссидентом. Еще в начале семидесятых, будучи научным руководителем секретного института (ходили слухи, что этот «почтовый ящик» занимался разработкой бактериологического оружия;
«Современный мир…» перевели чуть ли не на все языки мира, широко издали за границей, и его «индекс цитирования» уступал разве что сахаровскому и солженицынскому… Дома же, в Союзе, автора поперли со всех должностей, лишили всех орденов и звании и организовали широкую кампанию травли в печати (мотив обычный для тех времен: «Советская власть дала ему все, а он, как свинья, гадит там, где ест» и т. д.), и жил он теперь под плотным наблюдением КГБ.
Дашуля, по молодости своей дерзко отвергавшая всякие и любые авторитеты, авторитет Молокана признавала безоговорочно и по каждому поводу ссылалась на него: «Эльве говорит, что Советский Союз катится к катастрофе», или: «Эльве говорит, что кофе надо варить только в латунной турке». В прежние годы она сначала по просьбе Карины, а потом и по приглашению самого Эльве уже несколько раз ездила в Москву, по месяцу, по два жила у старика и помогала ему ухаживать за женой, тяжело умиравшей от рака. О любви Эльве к жене, о спокойном мужестве, с каким он справлялся со свалившимися на него бедами, Дашуля говорила с восхищением. Девочка эмоциональная, даже несколько экзальтированная, она, как ребенок, зажмуривалась и мотала головой: «Он гений — во всех своих делах. Обычный нормальный гений… Мы попросим, чтобы он надел солдатскую гимнастерку с орденом Славы, и ты сразу увидишь, кто он такой».
В Москву они приехали в конце мая и сразу с Киевского вокзала направились на Ленинский. (Закутаров подумал было позвонить отцу, но нет, не позвонил — ни по приезде, ни через несколько дней, уезжая. Да и зачем надо звонить-то? Они жили на разных уровнях земного бытия, и разговаривать им было совершенно не о чем.) Поезд почему-то опоздал, день уже клонился к вечеру, и надо бы торопиться, но Дашуля затащила Закутарова по пути в Нескучный сад и здесь на поляне набрала желтых одуванчиков с длинными зелено-коричневыми стеблями и сплела из них венок и ожерелье на шею себе и небольшой венок ему. И так под строгими взглядами редких, впрочем, прохожих они дошли до академического дома, где жил Эльве: она, вся в цветах, легко парила над тротуаром, как «Весна священная», а он, в съехавшем набок дурацком венке, с тяжелой сумкой на одном плече и кукуровским кофром на другом, как влюбленный сатир, плелся рядом и чуть сзади. В лифте было зеркало, и она посмотрела на себя и на него и засмеялась, довольная своей выдумкой.
Еще на улице он заметил, что от золотого закатного света и желтых цветов и глаза у нее сделались желтыми, — как у кого? — у кошки? у рыси?.. И теперь, стоя в лифте у нее за спиной перед зеркалом, он привычно и с неизменным удовольствием подумал, какое она крепкое, ладное, гибкое, длинноногое, длинношеее (любил он очень это слово) и по складу своего характера дикое и своенравное существо. Он всегда хотел ее — да хоть бы и сейчас, здесь, прямо в лифте — поставить сумки на пол, нажать кнопку «стоп», застрять между этажами…
Она не была красавицей, — пожалуй, лоб слишком высок и крут, да она еще и открывает его — прямые волосы безыскусно стянуты назад жгутом в толстую и длинную девичью косу. Но в ее лице, в глазах, в пластике ее движений была такая открытость и непосредственность, такое свободное доверие к каждому, к кому она обращалась, что невозможно было не любоваться и в ответ не открыться ей навстречу. Так привлекает всеобщее внимание и всеобщую любовь живой, резко-подвижный и вместе с тем вежливый и умный ребенок, — мальчик, именно мальчик… И неудивительно, что мягко-податливая и пластично-женственная Карина была когда-то влюблена в нее, и она была влюблена в Карину, и тогда в Черноморске, пока Карина не вышла в первый раз замуж — за того дебильного актера, — они несколько месяцев были неразлучны и каждый вечер гуляли по городу, держась за руки.