Негатив. Портрет художника в траурной рамке
Шрифт:
Еще как учинили! Его чемодан вспороли и выпотрошили, как рыбу на кухонном столе. Слепой попал в Лефортово, и следователь грозил ему семью годами лагерей строгого режима. Сначала парень держался мужественно и на допросах просто молчал. Но родители во Франции были совершенно убиты и послали ему (а следователь, конечно, дал прослушать) аудиописьмо, где и они сами, и те парижские друзья, что нагрузили его рискованным поручением, слезно молили сотрудничать со следствием и рассказать все как было. Он и рассказал. Среди прочего рассказал и то, что получателем груза должен был стать папа Карины, известный биолог, академик ВАСХНИЛ и член-корреспондент «большой» Академии Леонид Молокан, человек, близкий к диссидентам и к самому Сахарову. Ну, а сама мысль дать французу поручение возникла только постольку, поскольку он был близок с Молокановой дочкой
Француза отпустили домой, но он так перенервничал, что совершенно разлюбил и Россию, и балалайку, и русскую невесту. Или просто понял, насколько опасна такая любовь («Опаснее незащищенного секса», — резко выразилась Карина; она так никогда и не простила эту обиду). По крайней мере Карина больше не получила от него ни строки, и телефон его родителей молчал (вышли ли они из коммунистической партии — неизвестно).
Академика Молокана в очередной раз вызвали в КГБ, где ему в очередной раз строго попеняли и предупредили, что он ходит по краю пропасти. С ним дело пока на том и успокоилось. А вот Карину пришлось спасать: «по каналам КГБ» на факультет поступила соответствующая информация, ее должны были прорабатывать на комсомольском бюро, и если и не исключить из комсомола и института, то (конечно, только при ее полном покаянии) объявить ей строгий выговор.
Родителей Карины испугала даже не эта предстоящая, сама по себе омерзительная ритуальная расправа. Оказалось, что факультетский секретарь парткома возжелал красавицу Карину и прямым текстом объяснил ей, что придержит дело на тормозах, но только если она переспит с ним. «У меня не хуже, чем у француза», — сказал он, спокойно глядя ей прямо в глаза. А нет, так раскрутит все на полную катушку, вплоть до обвинений в валютной проституции.
Папа Молокан, сам человек отважный, подвергать дочь диссидентским опасностям не хотел. «Мы не будем драться с этой системой собственным ребенком», — сказал он. И было решено, что Карина подаст заявление и тихо исчезнет и из университета, и из Москвы. Девочку отправили в Черноморск, где много лет профессорствовал старший брат Леонида, историк Григорий Молокан. Дядя Григорий просил за Карину лично, ректор был его учеником (да и кандидатскую за ректора, партийного выдвиженца, написал в свое время именно Молокан, — а предстояла еще и докторская), и девочку взяли даже без потери года — на второй курс (Закутаров в тот год поступил на первый).
6
До похорон Христианиди, а он умер в середине апреля, Закутаров не разговаривал с ней, должно быть, месяцев шесть или семь. Все знали, что она как-то скоропалительно вышла замуж за белокурого красавчика, московского актера, снимавшегося на местной киностудии в какой-то шпионской муре, и жила с ним в гостинице. В университете она появлялась редко, он видел ее издалека, но теперь уж даже и не подходил… А вот с Суреном Христианиди он подружился. Главным редактором тот уже не был и стал сильно пить. Его уволили и чуть не исключили из партии за почтовую переписку с кем-то из столичных умеренных полудиссидентов, — кажется, с Леном Карпинским или Роем Медведевым, — и с тем, и с другим он был знаком много лет. Сам Сурен сильно подозревал, что дело было не в Карпинском (или Медведеве), а в том, что понадобилось расчистить место для зятя секретаря обкома: зять был в газете ответственным секретарем, и как только отстранили Христианиди, именно он и сел в редакторское кресло (а не зам. главного, как следовало ожидать по субординации).
Сурен знал, что говорит, и знал, как делаются такие карьеры: он и сам прежде был Зятем — именно зятем с большой буквы, — поскольку тестем его был не какой-нибудь там секретарь обкома, а член Политбюро. Но, увы, Христианиди карьеры не сделал. Способный журналист, после журфака МГУ (и женитьбы) он довольно быстро уехал собкором «Известий» в Прагу, вернувшись, за три года дослужился до завотделом в тех же «Известиях». И стоп! Дальше дело не пошло. У него был только один, но существенный недостаток: он уже тогда сильно пил. Сколько-то времени его терпели и все ему прощали, не только как Зятю, но и за несомненный талант — и журналистский, и организаторский, — и за мягкий, компанейский характер.
Только во времена чехословацких событий 68-го года, когда по какому-то вопросу (впрочем, не самому существенному) он воздержался при голосовании (а все, как и следовало, проголосовали «за»), терпение начальства лопнуло (тем
После отстранения от должности Сурен стал часто заходить к профессору Молокану (Карина теперь жила на стороне и дядю навещала время от времени). Еще подростком он дружил с детьми профессора и был своим человеком в семье. Ревекка, для которой Суренчик, сверстник ее младших детей Радика и Эрленочки, хоть и был он огромен, сутул, гориллообразен, навсегда оставался ребенком, стремилась приготовить ему что-нибудь вкусненькое, например когда-то любимые им «синенькие» — тушеные баклажаны, фаршированные морковью и перчиками (в памяти она держала свою особенную «поваренную книгу» — любимые блюда всех, кто жил или бывал гостем в ее доме за все пятьдесят, без малого, лет супружества. Для Кариночки, например, она каждое лето варила три литровые банки варенья из розовых лепестков). Увы, Сурен ничего не ел, и после того, как два раза заботливо приготовленный ужин остался почти не тронутым, она, чтобы не показаться назойливой со своими угощениями, перестала специально готовить к его приходу.
Нет, Сурен не поужинать приходил, не в гости: он приходил, чтобы спасти профессора, освободить его от опасной идеи. В последнее время старый Григорий Молокан, крупный специалист по истории партии, стал всерьез обдумывать, как следует реформировать аппарат КПСС, прогнивший, по его мнению, сверху донизу. Он считал, что реформы («восстановление ленинских корм») возможны и необходимы, и даже готовил по этому поводу какую-то развернутую справку для ЦК. Вот это как раз и пугало Сурена: чего доброго, профессор и впрямь отправит свои реформаторские бредни в Москву, и кончится это, в лучшем случае, потерей кафедры, а в худшем — выгонят с работы, да еще и посадят на старости лет. Навсегда потрясенный жестоким подавлением «пражской весны», Христианиди наверняка знал, что никакие реформы невозможны: в этой стране надо все ломать к чертовой матери — и строить заново. И прежде всего ломать, демонтировать, распускать — называйте это как хотите — аппаратную структуру правящей партии.
Вести такие разговоры открыто люди тогда опасались, и как только Христианиди входил в квартиру, профессор, с нетерпением ждавший его, поскольку другого такого собеседника (и собутыльника) у него не было, плотно закрывал окна, задергивал портьеры и пускал воду — и в ванной, и в мойку на кухне, — чтобы создать звуковые помехи. Беседовали в столовой за круглым столом под вечным оранжевым абажуром. Говорили вполголоса. Какие-то особо опасные высказывания, по настоянию профессора, писались на специально приготовленных и прикнопленных к фанерке листках бумаги. Прочитав написанное, листок сжигали тут же, в пепельнице. Например, один писал: «Читали ли вы «1984» Орвелла?» Другой писал в ответ: «Читал». Пауза. Листок сжигается. В те времена признаваться вслух, что читал Орвелла, и вправду могло быть небезопасно.
Впрочем, по мере того как бутылка опорожнялась, о предосторожностях забывали, беседа становилась все громче и громче, и бывало, что профессор, вовсе уж забывшись, кричал своему оппоненту, что тот безответственный левак: «В России нельзя делать резких движений! Представьте, что будет, если эта громада закачается и начнет рушиться! Всему человечеству не поздоровится». Христианиди мотал головой и хрипло и громко хохотал, жестами показывая, что профессора слышно и наверху, и внизу, и на улице. Он любил эту семью — и сурового с виду (насупленные густые брови обманывали), но по сути доброго и простодушного профессора-ленинца, чьи семинары посещал здесь в Черноморске еще десятиклассником, и его знаменитого брата, глядящего на вещи куда более трезво (во всех смыслах), — с ним он был дружен в Москве; ну и, конечно, профессорову племянницу, которую знал еще ребенком и которая уже здесь, в Черноморске, в какое-то время так прочно обосновалась в его одинокой жизни, что пришлось решительно обрубать эту связь, — «дабы не наделать еще больших глупостей», — так он сам ей объяснил.