Новый Мир (№ 1 2005)
Шрифт:
Характерно, что в пределах “Рубашки”, как и в мире Гришковца вообще, нет никаких злодеев, и если протагонисту плохо, то не из-за столкновения с носителями зла. Ну, ругнутся моряки-офицеры, обчистят, бывает, жулики, мелькнет “учительница первая моя”, о которой тошно вспомнить, кинет жох-коллега, беззлобно, невзначай и с тысячью извинений, — а так, дело не в людях, а в заведенном порядке жизни, который реально удовлетворителен, но в котором — жмет!
Хорошо только в детстве. Тогда — тело новенькое, состоит в единении с душой, доставляет не беспокойство, а радость, и не приходится препираться со своими нещадно эксплуатируемыми бедными руками, желудком, мозгом в поисках местоположения истинного “я”, которое не в них, а где же? Тогда мир — “огромный, книжный”, потому и огромный, что книжный, а других
Подражательная игра во взрослого — взрослого из книжек — ведется и наяву: все эти тонкие и сложные отношения с новейшими челядинцами — с “настоящим таксистом”, которому надо дать расчисленные сообразно его человеческому достоинству чаевые, с ехидным официантом, с говорливым барменом-утешителем — все, все это примерка на себя чужой взрослости, чужого аршина. Коктейль “Мохито”, гильотина для обрезания сигар… “Игры, в которые играют взрослые”, — но не свои игры. А свои — когда гардеробный номерок попадается хороший: с цифрой 27, а не, скажем, 53, — школьническая щекотка суеверием (высмеянная, кстати, в гротеске Пелевина).
Живущий внутри ребенок смутно жаждет трансценденции, возвышающей Жизни “там”, — между тем эта жажда нимало не влияет на бытование в жизни текущей. В ней другие определители — профессиональная адекватность, “чеканенная свобода”, аксессуары статуса, комфорт-дискомфорт.
Героя постригли в нелучшей парикмахерской и нечаянно стряхнули за ворот остриженные волоски. Только что, сидя в парикмахерском кресле, он в дремотной грезе совершал воинские подвиги, обреченный на зной, жажду и смерть в безводной пустыне. Теперь, вернувшись в пресловутую “реальность”, он досадует: “Я обречен (курсив мой. — И. Р. ) оставшийся день терпеть мучительный зуд и раздражение на шее”.
Грезы беспредметны, реальность предметна. Перипетии метаний героя по Москве сопровождаются и, главное, корректируются приключениями злосчастной рубашки, с засоренным воротом, вспотевшими подмышками, с прибавляющимися на груди пятнами от еды и напитков, рубашки, которую никак не удается сменить. Когда любимая женщина в тревоге дозванивается до героя и наконец просит его о встрече, он... отказывается: друг в истерике, это важно, но и такое вот обстоятельство: “…Я еще раз взглянул на свою рубашку…”, как можно! Это маленькое предательство абсолютной любви роковых последствий не имеет. Герой, попав в конце концов домой, сбрасывает с себя “усталую рубашку” (конденсатор его накопившейся “статусной” усталости) и договаривается о будущем свидании. Но мы вправе воскликнуть: жизнь, то бишь рубашка, взяла свое!
Еще мелкая, непроизвольная параллель. Уже говорилось: герой влюблен во взрослую женщину (“Все очень красивые женщины кажутся мне… что они меня старше”). “Взрослая женщина” в глазах неуверенного инфантила — это опять-таки не возраст, а статус, женщина в своей представительной нише, такая, которой сладко соответствовать. “Очень земная, настоящая, взрослая, красивая, умная, тонкая…” И через пару-тройку абзацев, с той же интонацией: “Грузинская кухня — это настоящая кухня, без дураков! Разнообразная, очень разветвленная, с множеством возможностей”. Реальная женщина. Реальная кухня.
Здесь хочется “заметить разность” между Евгением Гришковцом и его героем. В своих лирических монологах (“Как я съел собаку”, “Одновременно”) автор находит-таки способ “расширения
Но типизированному герою романа не дано права на эту лирическую экспансию вширь. И тем виднее, что первично, а что вторично.
Архитектор Саня и его друг Макс по ходу повествования плачут не раз и не два. Конкретные поводы не слишком убедительны. Приходится признать, что оплакивают они свою жизнь, которая, по ординарной мерке, к ним весьма благосклонна. Оба — из числа людей, каких принято относить к опорному слою новой России, — работящих, честных, способных, образованных, твердо знающих, что почем, не гнушающихся достатком. Говорят, весь вопрос в том, что таких пока мало, а надо, чтобы было больше. Но, читая “Рубашку”, думаешь: пока они, отлично зная, в какой реальности живут, не знают — для какой, опереться на них нельзя, сколько бы их ни народилось.
Вот мораль в духе той самой “реальной критики”, которой я обязалась подражать.
Ирина Роднянская.
1 Вероломный приятель всякое лыко ставит обличаемому в строку; даже то, что в “Рубашке” слово виски — не среднего, а мужского рода. Но это щелчок зубами вхолостую: в приличных домах и приличных текстах виски — мужского.
2 Это сумеречное продуцирование грезящей фантазии — непреднамеренно, конечно, — передано Гришковцом в полном соответствии с тем, как трактуется оно у французского феноменолога Гастона Башляра: “греза” — состояние между явью и сном, более активное и осознанно интенциональное, нежели сон, но менее подчиненное диктату принципа реальности, нежели явь; творчески особо продуктивное, воплощающее созидательную силу души. Как пишет один из последователей Г. Башляра, “греза” — это “направленный пучок желаний, ищущий удовлетворения в материализованных образах фантастического мира <…> Греза в ее чистой форме никогда не бывает демонической или апокалипсической. Грезящее „я” всегда начеку и успешно управляет своими воображаемыми действиями <…> В грезе человек „космически счастлив”” (цит. по кн.: “Самосознание культуры и искусства ХХ века”. М. — СПб., 2000, стр. 561 — 562). Г. Башляр своим философским авторитетом, так сказать, ручается за психологическую подлинность и даже неизбежность этих неловко, как может показаться, внедренных эпизодов.
«...Эхо этих голосов»
Михаил Синельников. Под сенью кедра. Собрание стихотворений. М. — СПб.,
“Летний сад”, 2004, 768 стр.
Взятый в солидную серийную обложку, почти восьмисотстраничный, том этот массивностью своей взывает к читательскому усердию. Издательская аннотация на обороте титула сообщает: “В это собрание вошло свыше 600 стихотворений Михаила Синельникова. Самое раннее датируется 1967 годом, заключительные относятся к году 2003. В самом длинном („Ода на разрушение Вавилона”) — 146 строк, но встречаются и двустишия, даже одностишия…” — здесь чудится оттенок легкого смущения по поводу вмещенных в книгу лирических количеств. И уже прямое беспокойство — в авторском послесловии: “…сколько замечательных, но невеликих поэтов раздавлены собственными томами! Притязать на собрание стихотворений, когда у тебя собирается в лучшем случае книжечка, неосмотрительно и самоубийственно. Но соблазн велик…”