Новый Мир (№ 2 2010)
Шрифт:
Считая себя учениками этих поэтов, считая своей идеологией “откровенный” марксизм (а не приспособленный к официальным догмам предвоенного времени), мы рвались в бой с предыдущим поколением молодых поэтов— К.Симоновым, М. Матусовским, М. Алигер, Е. Долматовским. Они нам казались “лакировщиками” и приспособленцами по содержанию и архаиками по форме. Д. Данин принадлежал к их поколению и решил на этом вечере прикрыть грудью своих друзей. Павел Коган во всеуслышание назвал его “дяденькой из Литературной газеты”, и Данин, разумеется, был побежден. Вообще, как всегда, победа досталась, как теперь говорят, радикалам.
После
То же самое произошло на вечере поэзии “Трех поколений” в клубе МГУ на ул. Герцена. Вечер был афишный. Старшее поколение представляли: Антокольский, Кирсанов, Асеев, Луговской, Сельвинский. Среднее: Алигер, Долматовский, Симонов, Смирнов, Раскин и Слободской. Младшее: Агранович, Артемов, Израйлев, Коган, Кульчицкий, Луконин, Львовский, Наровчатов, Слуцкий, Яшин.
Здесь обошлось без происшествий. Но наибольший успех, несмотря на мастерское чтение Сельвинского, несмотря на самый выигрышный жанр пародий, в котором выступили Раскин и Слободской, имело все же младшее поколение.
Давид подошел к нам на этот раз не только с блокнотом, но и с секундомером. Он сидел в зале и хронометрировал, кому сколько аплодировали. Увязал это со своими коротенькими рецензиями.
— А тебе ничего не скажу, ты про себя все сам знаешь.
Так он сказал мне. Опять обидно, потому что аплодисментов на мою долю досталось достаточно.
Вспоминая наши тогдашние страсти, я, мне кажется, понял Давида. Первые ходы в дебюте талантливые шахматисты делают быстро, готовясь к решающей схватке. Нечто подобное происходило с Самойловым. Пока многие из нас
всерьез задумывались над тем, что ему было давно известно, Давид решал куда более сложные задачи, до которых мы еще не добрались. Он написал где-то:
“Я помалкивал, ума набирался”. Небось слукавил уже сложившийся, доказавший, на что он способен, поэт. Помалкивал, потому что думал о своем, не общем, а отдельном — вот в чем, вероятно, было дело. А может, и не слукавил, а действительно набирался ума, отталкиваясь от наших, во многом не слишком глубоких, не слишком зрелых суждений.
Из многих самых близких друзей-поэтов война убила Павла Когана и Михаила Кульчицкого. Какими бы они стали — не буду гадать. Бесполезно. Послевоенная судьба Самойлова, Наровчатова, Слуцкого известна всем читателям стиха.
Слуцкий и Самойлов после войны пусть по-новому, иначе и быть не могло, но все же продолжали в стихах то, что отличало их в конце тридцатых. Наровчатов как бы начался снова, но в моей душе он остался автором предвоенных стихов. Мне война задала такие вопросы, на которые я ответил, сломав в себе что-то такое, к чему лучше было бы не прикасаться. Вот как это произошло. Я читал солдатам отделения, которым
Я тоже пел “Лизавету”.
“Ну так из-за чего же был сыр-бор?” — спрашивала меня война.
Я ответил тем, что написал несколько стихотворений, в которых ясно слышалась интонация “Василия Теркина” и очень слабо пробивалась моя. Эти стихи солдаты слушали. Их охотно печатала армейская газета “Советский патриот” и опубликовал московский “Крокодил”.
Ни одной строки моих друзей война как будто не приняла. Когда я демобилизовался и встретился с Самойловым и Слуцким, выяснилось, что они почти не писали стихи на войне и вопросов, подобных тем, что я себе задавал, у них не было. Оба ждали своего часа, оставаясь такими, какими были. Наровчатов начал печататься в первые послевоенные годы. Помню, у него вышла книжка “Костер”. Зависти она у меня не вызвала.
Самойлову и Слуцкому дожидаться пришлось долго. Но они были терпеливы. Этому их научили довоенные времена, когда у нас считалось позором напечатать что-нибудь не “самое-самое”…
А зарабатывали они тем, что не требовало участия души и сердца. Слуцкий— радиокомпозициями, для которых, по его собственному признанию, нужны были только газеты, ножницы и клей. Самойлов иногда сочинял детские песенки для радио, благо, я там работал редактором. Относился он к этой работе несерьезно, поэтому ломать себя ему не приходилось. А я, занимаясь тем же, каждый раз перестраивал свою лиру и в конце концов позабыл, каким я был на самом деле. Это, если принять формулу, что поэзия есть состояние души, было для меня настоящей трагедией.
Давид, которому я в жизни многим обязан, сделал для меня главное — он вернул мне меня. Как? Не знаю. Щедро одаривая попавшего в беду друга вниманием, верой в то, что все еще можно изменить. Дело дошло до того, что в один из самых трудных периодов моей жизни он просто оставил меня в своей комнате коммунальной квартиры на улице Мархлевского, где я прожил с ним, не выходя из дому, более недели. Его отец, врач, делал мне успокаивающие уколы, специально приезжая с другого конца Москвы. Так в этой семье понимали дружбу.
Очень коротко сойдясь с Давидом в первые послевоенные годы, я еще больше понял, чем он отличался от всех нас. Поэты, которые, по нашему счету, находились как бы в тылу (я перечислил их в начале этих записок), для него были на передовой. К ним он прибавлял всю русскую поэзию во главе с Пушкиным, которого мы считали чем-то святым, но отдаленным, а он, Самойлов, — близким и живым. Может быть, те, о ком я пишу и кого уже нет на свете, возразили бы: дескать, и для нас Пушкин был живым и близким. Но ведь это мои воспоминания. Пишу — как казалось, как запомнилось, может быть только мне. Во всяком случае, когда на вопрос: “Кто твой любимый поэт?” — Давид отвечал: “Пушкин”, звучало это не как само собой разумеющееся, а как открытие, как сокровенное признание.