Новый Мир (№ 5 2011)
Шрифт:
Фриш еще с начала 60-х годов, со времен создания “Гантенбайна”, очень много размышлял на тему старения, с плохо скрытой горечью отмечая первые его признаки. Со временем этот интерес становился почти обсессивным. В своих “Дневниках 1966 — 1971” писатель составлял длинные опросники, в которых анализировал самые разные аспекты проблемы — психологические, биологические, социальные. Самоощущению человека в старости полностью посвящена повесть “Человек появляется в эпоху голоцена”. Вряд ли это объяснялось одним лишь страхом немощи и неизбежного конца. Фриш был одним из самых чутких исследователей процесса истекания песка в часах — и не только отдельной человеческой
Поколение “развалин и мечты”, поколение писателей и интеллектуалов, оказавшихся на первых ролях в 40-е, утрачивало позиции. Все их попытки раскачать общественную рутину, катализировать социальные и культурные перемены — призывами к бунту или бродяжничеству, к критическому мышлению или панэротизму — оказались безрезультатными. Был момент, когда цель казалась достижимой — жаркое лето 1968 года. Но европейская молодежная революция захлебнулась. Питавшая этих людей эпохальная духовная энергия явно шла на спад — и это совпало для многих с угасанием энергии личностной. Некоторые успели умереть молодыми.
Фриш, проживший долгую жизнь, в полной мере испил чашу разочарования. Разочарования, сказал я? Да разве он был очарован надеждой на реальное преображение человеческой природы и общественных отношений? Ведь речь мы тут вели об утопии, о виртуальном пространстве мечты. Тем не менее он с горечью признавал в 80-е годы, что близкие его сердцу концепции социальной справедливости и подлинной демократии оказались на грани банкротства.
“Реальный социализм”, существовавший в странах Восточного блока, был очень далек от его идеалов и упований. В европейско-американской ойкумене по-прежнему торжествовали отчуждение, потребительство, социальный эгоизм (одно из публицистических выступлений Фриша на эту тему называется “В конце Просвещения стоит Золотой телец”). Неудивительно, что под старость Фриш был гораздо ближе к “критическому пессимизму” Франкфуртской школы, чем к марксистско-брехтовской вере. “Франкфуртцы”, как известно, декларировали одновременно полную дегуманизированность позднекапиталистической цивилизации — и ее тотальность, практическую незыблемость.
(Кстати, почему судьбы Просвещения были так важны для писателя, заплатившего щедрую дань постмодернизму? Наверное, потому, что в культурной почве Просвещения укоренен тип человека, на который Макс Фриш ориентируется как на высокую и недогматичную норму, — человека, заинтересованного в мире и себе самом, вопрошающего, действующего, любящего, страдающего и постоянно рефлексирующего по поводу своего удела и своей свободы.)
И все же “принцип надежды” оставался стержнем его мироощущения. В одной из своих поздних речей (знаменательно озаглавленной “Мы надеемся”) Фриш произносит следующие слова: “Утопия, будь то утопия братского общества без господства человека над человеком, или утопия брака без подчинения <...> или утопия любви, которая не творит себе кумира из любимого <…> или утопия постоянной готовности к формированию и реформированию самого себя, <...> короче, утопия творческого, а значит, осмысленного существования между рождением и смертью — не дискредитируется нашей неспособностью „дотянуть” до нее. <…> Утопия необходима. Она — магнит, который не отрывает нас от действительности, но задает направление нашей жизни на протяжении двадцати пяти тысяч рутинных дней”.
И
Тот, кто прочтет книги Макса Фриша, не сможет не “заразиться” его темами, вопросами, которые тот обращал к самому себе, к обществу, к бытию. Я приветствую входящих в это особое, магическое пространство. Безмятежнее их жизнь не станет. Но насыщеннее, интереснее — несомненно.
Бутылка Клейна двадцатишестилетней выдержки
БУТЫЛКА КЛЕЙНА ДВАДЦАТИШЕСТИЛЕТНЕЙ ВЫДЕРЖКИ
У л ь я н а Г а м а ю н. Бесконечность. Повесть. — “Знамя”, 2011, № 1.
Герой повести, Олег Фомин, родился в 1984 году.
“Статус моей семьи характеризовался целым рядом безликих эвфемизмов вроде „малообеспеченная”, „неполная” и „неблагополучная”. Все это в переводе с тактичного канцелярита означало беспросветную нищету”.
“Я научился драться раньше, чем ходить. <…> С большинством своих друзей я познакомился во время драки — иногда это было единственным средством сообщения с внешним, всегда враждебным миром”.
“Нелюбимый ребенок всегда узнаваем по некоему необъяснимому изъяну, смеси осатанелой тоски и странной, сонной неуклюжести, еще как будто заостренной нехваткой чего-то крайне важного, что он лихорадочно ищет и никак не может отыскать. Иногда это оказывается смертью, к которой он относится с недопустимым пренебрежением, видя в ней неубедительную альтернативу одиночеству. <…> Впрочем, угловатые детские обиды расцветают иногда философскими системами, научными открытиями и подвигами самоотречения”.
“В школе я был на дурном счету, хотя делал успехи в рисовании и математике. <…> Собственно, школу я терпел только из любви к точным наукам…”.
“…Мы с Сегой были завсегдатаями школьных олимпиад по информатике и занимали там призовые места; это сообщило нам спесивую веру в будущее”.
“У меня был очередной период саморазрушения, когда я планомерно гробил все достигнутое каторжным трудом, а Сега просто весело проводил время”.
“…К зимней сессии конфликт мировоззренческих систем достиг своего апогея. Вот тут-то из беспокойных туманов <…> и соткался наш Буонапарте, Громыко I, полный честолюбивых прожектов и радужных надежд. Он проникновенно взглянул на нас сквозь осеннюю изморось и позвал за собой”.
Таким образом, в заброшенном подвале создается некое предприятие, где Громыко играет роль хозяина-хозяйственника, а Олег и его друг Сега поселяются там и добровольно рабствуют перед мониторами, — “мы с головой ушли в работу. Писали код с нуля”.