Один год
Шрифт:
– Кто-либо из родственников здесь у вас лежит?
– Нет. Лежит Толя Грибков.
– Сотрудник ваш?
На мгновение лицо Лапшина странно скривилось, он отвернулся, помолчал и глухо ответил:
– Быть бы Толе Грибкову золотым работником, да вот сволочь из вашей братии убила его. Сколько промучается - неизвестно, а помрет непременно. Вот над тобою и лежит, этажом выше.
– Кто же его? - шепотом спросил Жмакин.
– Корнюха, - тяжело, словно выругался, назвал Лапшин и сжал на колене кулак. - Корнюха.
– И не взяли его? Ушел?
– А тебе-то что? - с горечью спросил
Нечаянно сорвалось у него это грибковское слово - "посторонний", и вдруг перед глазами его опять предстало лицо Толи, такое, каким видел он его совсем недавно, серое, не мальчишеское, лицо человека, которого нельзя никакими силами вытащить оттуда, куда он уже двинулся. И страшная, лютая тоска опять, как давеча, стиснула сердце Лапшина, он даже не кивнул Жмакину, поднялся и пошел к двери.
"Посторонний! - с внезапным ужасом, не замечая ухода Лапшина, думал Алексей. - Посторонний. Я им всем - посторонний! И тому летчику, у которого взял чемодан в вагоне, и Хмелянскому, которого ударил, и этому Агамирзяну. Посторонний - и ничего больше..."
Парнишка ты не молодой!
Едва Иван Михайлович зашел к себе в кабинет, чтобы на вечернем досуге ознакомиться с новостями прошедшего дня, как зазвонил телефон, и в трубке Лапшин, робея, узнал голос Балашовой. Несвязно и беспокойно она спрашивала, куда делся Ханин, что у него случилось и почему он так "неряшливо" с ней разговаривал. Не понимая, о чем, собственно, идет речь, Лапшин ответил, что лично у Ханина ничего особенного не случилось, что он в больнице у одного их общего знакомого и что будет там, наверное, еще долго.
– А кто этот... знакомый? - тревожно спросила Балашова.
– Анатолий Грибков.
– Может быть, я могу чем-либо помочь?
– Вряд ли.
Они помолчали. Потом Балашова неожиданно предложила:
– Приезжайте ко мне, Иван Михайлович, чай пить.
И он поехал. Поехал, боясь того, что едет, поехал, стесняясь сам себя и ругая себя на чем свет стоит, поехал, по дороге выдумывая тему разговора и сердясь на того "гармонического", все умеющего человека, о котором недавно читал в каком-то полутолстом журнале. "Гармонический" и работал посвистывая, и отдыхал раздумывая, все давалось ему с легкостью, хотя и не без преодоления трудностей, и спортсменом он был недурным, и в музыке разбирался, и на диспуте о литературе говорил так, что все присяжные литераторы только ахали и переглядывались.
"А я - однобокий", - словно курсивом из той же статьи подумал Лапшин и засвистал тихонько:
Ты красив собой,
Карие очи,
Я не сплю уж двенадцать ночей...
Поднимаясь по лестнице, он никак не мог решить - сказать Балашовой, что видел ее в роли Марии Стюарт, или лучше ничего не говорить. На площадке третьего этажа, перед большим лопнувшим зеркалом он даже остановился, но, так ничего и не придумав с Марией Стюарт, зашагал дальше - на пятый.
Комната у Катерины Васильевны была узкая, длинная, вся какая-то неудобная для жилья, с диванчиком - тоже узким, и столом, мало того что узким, но и неустойчивым - на какой-то странной кривой ноге в виде копыта. Были еще и кресла,
– Это отец мой, я вам про него говорила, он пограничник, - пояснила Балашова.
Были портреты и самой Катерины Васильевны - один в чепчике, а другой в платочке, - тут Балашова была изображена ударницей на стройке. Портрета в роли Стюарт Лапшин не заметил и сказал Катерине Васильевне об этом.
– А вы видели спектакль? - быстро спросила она.
– Видел, - негромко ответил он.
– Когда? Раньше или недавно?
– Недавно, - открывая коробку папирос, сказал он. - Вот в пятницу...
– Просто купили билет и пришли?
– А как же, - удивился Лапшин. - Купил и пришел.
– И так не понравилось, что вы даже ко мне не заглянули?
В ее голосе, наверное, почудилась Лапшину настоящая заинтересованность, и он поспешно ответил, что, наоборот, очень понравилось, до чрезвычайности, а насчет "заглянуть" - он не знал, что это "разрешается".
Балашова глядела на него с усмешкой.
– А вы, однако, человек робкий! - заметила она.
– Бывает - робею! - спокойно согласился он, все еще оглядывая комнату.
Лампа слабо горела, прикрытая шелковой пестрой материей, на подоконнике свистел паром электрический чайник, чашки были щербатые, и Иван Михайлович подумал, что у Балашовой какое-то сиротское житье, "вроде как у меня", мысленно сравнил он. "Выкинуть бы всю эту рухлядь отсюда, - рассуждал Иван Михайлович, щуря уставшие за день глаза, - поставить коечку нормальную с сеткой, стол о четырех ногах. Табуретки покрепче! И рыла, конечно, убрать со стен, индюка этого в первую очередь, смотрит больно нахально!"
Чай они пили жидкий, и от Лапшина требовалось, чтобы он рассказывал о Ханине подробно. Вслух копаться в душе Давида Львовича Лапшину было неловко, о ханинской попытке застрелиться он, естественно, не сказал ничего и, по смутному чувству целомудрия, свойственному людям, видевшим не раз смерть в глаза, не рассказал и о том, как Толя Грибков заслонил собой Ханина в перестрелке и как Ханин теперь, задним числом, понял то, чего не мог ему Лапшин доказать и объяснить словами. По всем этим причинам рассказ у Ивана Михайловича получился куцый, невнятный и маловразумительный.
– Что-то я почти ничего не поняла, - сказала Катерина Васильевна и задумалась. Погодя сказала: - Давид - человек добрый, одаренный, но, знаете, Иван Михайлович, вялый... Ох, какая это беда в людях - вялость. Я бы за эту черту человеческой натуры карала. Как за уголовное преступление...
Лапшин усмехнулся:
– Ого!
– Не сильно, только обязательно карала бы. Я бы еще одну статью ввела в ваш кодекс - карала бы за назначение дураков на ответственную работу, но не самих дураков, а тех, кто их назначает. И за вялость!