Осеннее равноденствие. Час судьбы
Шрифт:
— Я батрака нанял, — наконец-то вспомнил он.
— Это хорошо, — сказала женщина, бросив взгляд на Габрелюса.
— Что хорошо?
— Тебе самому будет легче.
— Там видно будет. Поехали!
На исходе следующего года, взяв жалованье деньгами и сунув под мышку узелок с рождественской свежениной, Габрелюс пешком проведал мать царского солдата Валуцкене и вручил ей все эти сокровища, хотя женщина и возражала, не хотела брать. Через неделю ушел обратно к своему хозяину Балнаносису, живущему в Лепалотасе, но сердце не чуяло, что угодит на похороны, — нашел старика на столе, обставленного со всех сторон восковыми свечами, под черным распятием.
Душа Габрелюса стремилась к Вардуве, в родной дом («Как
— Иисусе, это же дьявол! — воскликнула молодая хозяйка. Ведро упало на пол, и она стояла посреди лужи, поглядывая то на Габрелюса, то на рогатого на стене. — Вот ты как! Иисусе, как на картинке, — дивилась женщина и тут же забеспокоилась: — Чтоб старик не увидел, замажь поскорее, Габрис. Чтоб он не увидел…
Радостным смехом Габрелюса полнилась изба.
За окном мелькнула голова старика Балнаносиса, хозяйка сама подскочила к стене и принялась мокрой тряпкой стирать черта.
Габрелюс все смеялся.
Старик зыркнул сердито:
— Резвитесь от безделья? Неделя страстей господних, а он… жеребец нехолощеный…
Хозяйка не удержалась, рассказала другим, и деревня вскоре заговорила о «картинках» Габрелюса. Многие парни теперь приставали: «Намалюй что-нибудь, Габрис», но он отнекивался, а когда однажды утром на дощатой стене гумна Юозаса Крувялиса нашли нарисованную девушку с коромыслом, все шли смотреть и говорили: «Затея батрака Балнаносиса, Габриса…» А Крувялис предупредил свою дочку: «Никак этот батрак в тебя втюрился, раз вокруг избы ошивается; смотри у меня, не связывайся…»
Конечно, его только веселые затеи занимали. Да и было это в прошлом году, давно уже.
Теперь, после смерти Балнаносиса, Габрелюс наслушался разговоров. Одни толковали: мигом выскочит замуж хозяйка, ведь хоть плачь нужна мужская рука; другие твердили: куда уж ей, дочка большая, зятя надо брать; третьи предсказывали: дождетесь еще такого, чего Лепалотас в жизни не видел… И еще говорили…
— Может, мне другое место поискать?
Хозяйка внимательно посмотрела на Габрелюса, словно увидев впервые.
— Я тебя выгоняю?
— А чего ждать, когда прогонишь.
— А если не прогоню…
Хозяйство было немалое, трубить приходилось крепко. Двум женщинам и ему одному — работы невпроворот. Правда, дочке хозяйкиной, Аделе, было только шестнадцать, но девчонка росла бойкая, работы не боялась, только молчунья была, будто немая. Иной раз слова из нее клещами не вытащишь, стоит и улыбается, а думает бог весть о чем. И мать мало с ней разговаривала — все больше со скотиной, с птицами или сама с собой, когда хлопотала по дому.
Вот так шли дни за днями, занялась весна, и Габрелюс с лошадьми вышел в поле. Утро было раннее. На лугах возле Швянтупе голосили чибисы, возле ольшаника цвела черемуха. Сосед Крувялис еще только поил лошадей возле колодца, а другой сосед, с другой стороны, Бальчюнас, застегивал ширинку за хлевом и глядел на Габрелюса, который уже ехал по вчерашней бороньбе. Габрелюс, первым вышедший сеять, по-детски радовался — уродятся яровые, крупное будет зерно. Сыпал ячмень щедрой рукой, шагал враскачку, откинув голову, подставив лицо теплому весеннему ветерку, и, кажется, всем своим видом говорил: как славно чувствовать под ногами землю, которую сам вспахал; как славно сеять зерно и ждать, пока оно взойдет да заколосится; как славно все, хоть и не на себя пашешь да сеешь, не на свое гумно хлеба свозишь, но ведь иначе ты не можешь: руки у тебя отсохли бы, коли работал бы не на совесть.
Забороновав посевы, Габрелюс бросил на волокушу пустые мешки и вернулся завтракать уже перед полуднем. Солнце грело вовсю, в ветках клена насвистывали и щелкали скворцы, корова, высунув голову из открытой двери хлева, мычала и просилась на пастбище, по двору носились овцы с жалобно блеющими ягнятами. Все было и будничным, и каким-то праздничным. «Весна виновата, конечно», — подумал Габрелюс, распрягая лошадей. И вздрогнул всем телом: на плечи и голову посыпались крупные, холодные капли. В нескольких шагах стояла хозяйка с пустой кружкой в руке.
— Чтоб яровым дождя хватило, — смеялась женщина, большими и добрыми глазами глядя на батрака.
Габрелюс не рассердился; тылом ладони смахнул со лба капли, сам радостно захохотал и, снимая хомут, обнял голову лошади, словно к близкому другу прижался, выливая скопившуюся в сердце доброту.
Ел не спеша, хлебал полной ложкой, хлеб отправлял в рот огромными кусищами. Хозяйка положила еще мяса, пододвинула к нему каравай.
— Кушай, — сказала, не спуская глаз с крепких рук батрака, со спокойного лица, с влажных губ. Поймав этот взгляд, Габрелюс растерялся, покосился на молчунью Аделе в конце стола, на подпаска, который делал катыши из хлеба. Снова глянул на хозяйку, ее глаза обожгли его как огнем, и он, не зная, наелся или еще нет поднялся из-за стола, вышел во двор и уставился на нежно-зеленую березу в конце поля.
Говорят, когда бог хочет мужика разума лишить, бабу подсовывает. Так оно и есть, точно.
Габрелюс думал: подождет еще год-другой, пока времена не утихомирятся, пока травой забвения все стежки-дорожки не зарастут, а тогда — будь здоров, Лепалотас, и ты, вдовушка Балнаносене, и ты, бойкая молчунья Аделе; его дорога ведет к родным местам, и он уже не побоится сказать, что бунтовал против властей, что помещичью землю хотел простым людям раздать. Ведь издаст же царь наконец такой указ: прощает… И тогда жизнь Габрелюса переменится. Как там отец? Наверно, получил землю из поместья, барщину отбывать не надо — дома день-деньской хлопочет, может, даже новую избу строит. Братья уже взрослые, помощники. А вдруг отец не позволит переступить порог? «Навлек ты позор на дом…» Ни за что не простит, упрямый и жестокий старик. А если даже примет, что тебе там делать? Духом святым жив не будешь. Придется работать. Но где? Кому ты там будешь нужен?