Осеннее равноденствие. Час судьбы
Шрифт:
В воскресенье под вечер лежал Габрелюс на траве, уставясь в небо, но не черные тучи, ползущие с востока, видел, — свои тяжелые, мрачные мысли читал, как бы написанные в толстенной книге. И чем дольше думал, тем большая тяжесть давила его. Мог бы, тут же вскочил бы да пошел куда глаза глядят. Но кого найдет там, кто его встретит? Ведь не вернутся дни ученья и прекрасные мечты, когда он, прибившись к толпе богомольцев, посещающих святые места, в толпе оборванных нищих, а то и один-одинешенек целых три недели шагал по стонущей от горя Литве — в Вильнюс, в город грез, оплетенный прекрасными легендами. Где-то далеко-далеко остались сейчас голодные дни на улочках Вильнюса, красные кирпичные
Ах, все так далеко, и ничто уже не вернется…
По щеке скатилась слеза. Он смахнул ее потрескавшейся ладонью, мотнул головой, уселся, обняв колени, и горько усмехнулся, успокаивая себя: «А может… Вдруг займется однажды утро, не похожее на другие, и ты поймешь: настал твой день…»
В кустах у Швянтупе куковала кукушка, рядышком, в усеянной цветами траве, трещали кузнечики, по голой руке ползла божья коровка. Было душно, — наверно, перед дождем. Пускай льет как из ведра, в самый раз для яровых и огородов. Потом начнется сенокос… И невольно захватили его повседневные заботы. Завтра, если не сильно будет лить, придется подчистить канаву через лужок. Если бы еще подпаска взять да Аделе; хотя не для нее лопата, не девчоночье это дело.
И, лежа в амбарчике, Габрелюс долго не мог заснуть: снова и снова думал о том да о сем. От этих дум легче не становилось, ясно было одно: надо ждать, терпеть. И если говорить по правде, слава богу, что все так вышло, наставлял он себя как бы со стороны. Давно ведь мог в земле гнить. Скольких товарищей не стало. И Йокубаса Либанскиса. То ли пуля его зацепила, когда плыл через Неман, то ли в водоворот угодил. Нет его, нету… А ты вот лежишь звонкой майской ночью и не хочешь радоваться жизни. Спасибо тебе, господи… За что? За что благодаришь-то?.. Спасибо тебе, господи…
Тихие шаги во дворе… Может, корова выбралась из хлева? Но ведь проверил, дверь задвинул. Ничего, показалось, видать… Нет, опять, босые ноги зашлепали по крыльцу амбара, у самой двери застонала доска. Слышно даже дыхание.
Осторожно скрипнула дверь, приоткрылась, замаячило что-то белое.
— Ты спишь, Габрис?
Ему только послышался, наверняка послышался этот женский голос, очень уж похожий на голос хозяйки.
— Не бойся.
Ведь правда! Габрелюс привстал.
— Случилось чего, хозяйка? С Аделюке?
Женщина в одной сорочке присела на край кровати.
— Почему с Аделюке?
Габрелюс прижался спиной к стене.
— Я не знаю. Просто так спросил.
— Ты ничего не знаешь, Габрис. Ничего не знаешь, — женщина говорила жалобно, казалось, вот-вот заплачет.
— Ты захворала, хозяйка?
— Тяжко хвораю, Габрис. И пришла потому…
—
— Ах, бог ты мой! Неужто ты слепой, Габрис?.. — Хозяйка жаркой рукой коснулась плеча батрака, ласково провела по пакляной сорочке, пальцы заплясали на голой шее.
— Хозяйка! — Габрелюса обжег стыд, он задохнулся.
— Не называй меня хозяйкой, Габрис. Моникой называй. И чего ты в стенку влип? Ложись, разве я тебе худого желаю? Такая ночь, все ночи такие, что я не смогла больше. Неужто ты не видишь, что я давно тебя глазами ем? Думала, сам догадаешься…
Габрелюс все еще вжимался в стену, но бревна были срублены хорошо, не затрещали. Выкатиться из кровати через хозяйку и броситься в дверь?.. Наслушался он мужских разговоров, в жизни тоже всякого повидал, но сейчас все как-то треснуло и рухнуло и он не мог свести концы с концами, никак не мог постичь, что творится этой ночью.
— Балнаносиса недавно похоронила, он же перевернется в могиле.
Словно ее кнутом по спине огрели, женщина дернулась, но тут же выпрямилась.
— Не напоминай мне про эту гнилушку.
— Он же твой муж… вечный ему упокой.
— Сколько ждала, чтоб он..
— Чтоб помер? Хозяйка!
Глуховатый смех, долетевший из глубины груди, будто из кадушки, звучал отнюдь не весело.
— А что хорошего, когда трогают тебя холодной, будто у покойника, рукой, когда за каждым шагом следят…
— Так почему ты шла за него?
— А если бы за такого, так ты, вышла, за голытьбу? — наверное, мстя Габрелюсу за напоминание о старике, безжалостно дала сдачи хозяйка. И испугалась, затихла, словно подавилась куском, не могла отдышаться.
Оба молча сидели во тьме. В хлеву застучала по кормушке лошадь, зарычал пес, потом тявкнул и жутко завыл. За стеной, в большом амбаре, запищали мыши, подчищая опустевшие закрома. И снова воцарилась тишина, только сердце Габрелюса стучало так отчаянно, что казалось, звенят бревна амбара, к которым он прижимался спиной.
— Я просто так говорю, Габрис, — другим, жалобным голосом начала хозяйка. — Если с тобой, мне ничего не надо. Ничего, только тебя.
— Не надо, — попросил Габрелюс. Ему не приходило в голову, что она может быть несчастна, что у нее может быть своя боль. С какой стати она его, Габрелюса, в это дело путает? — Не говори так, хозяйка.
— Моника, — ее дыхание как бархатом коснулось лица Габрелюса. — Не зови меня хозяйкой. Не хочу я быть хозяйкой. Хочу быть Моникой. Только Моникой. В эту ночь.
Ладони женщины скользнули по плечам, по груди Габрелюса, погладили шероховатое лицо, и он не сумел защититься. В растерянности лежал на краю кровати; силясь оттолкнуть надвигающееся на него тело, коснулся рукой пышной груди и перепугался. Никогда ведь не терялся с девками, хотя каждая визжала, попав к нему в руки на стогу соломы или в потемках корчмы. Но сейчас все было по-другому. Ведь она настолько старше, дочка большая… Хозяйка ведь, вдова Балнаносене…
— Только пожелай, Габрис, и все будет твое. Мое и твое… — шептала женщина, улегшись рядышком, а руки ее без устали гладили плечи и лицо, ее губы отыскали его губы, запекшиеся от жара. Габрелюс горел как в огне и обливался холодным потом, казалось, река подхватила его, несла, затягивала на дно, а он, равнодушный ко всему, тонул, даже не пытаясь сопротивляться. Ужас до чего он был равнодушен… Нет, нет, его просто сковал страх — он испугался бесстыдно проворных рук женщины, она пыталась вызволить его тело из исподнего белья и сдирала с себя сорочку; и страх этот холодил Габрелюса, лишал мужества, и он, обмякнув, не чувствовал самого себя, только дрожал как в лихорадке и отбивал дробь зубами.