От мира сего
Шрифт:
А теперь он, Витя Корсаков, студент второго курса Первого медицинского, славный московский мальчик, любивший футбол, умевший хорошо плавать, бегать на лыжах и лихо танцевать фокстрот на танцплощадке в Сокольниках, теперь он лежал один-одинешенек в мрачном, темном подвале, где пахло гниющей картошкой, а сенник, на котором он лежал, нещадно колол вылезающими из мешковины остинками.
Казалось, все кончилось давным-давно, весь мир провалился в тартарары, и только он один, Витя Корсаков, мнивший себя закаленным солдатом, неожиданно раненный, беспомощный, оставался наедине со своими мыслями.
А мысли
Тогда, на фронте, думалось: нет, меня невозможно ранить, убить, даже просто контузить. Никогда в жизни! Кого-то другого могут ранить или убить, но не меня. Разве может быть такое, чтобы он, Витя, красивый, умный, способный, исчез навсегда, навеки? И больше уже никогда, никогда не возникнет снова, не увидит небо, траву, деревья, мамино лицо, прямую магистраль Ленинградского шоссе, Охотный ряд, мягкие полукружья Воробьевых гор? Может ли быть такое? Неужели? Нет, никогда!..
Так думал Корсаков, но наяву была жизнь, грубо осязаемая, беспощадная, проходившая во тьме, постоянной и, казалось, нескончаемой. Оставалось одно, то, что нельзя было у него отнять, без чего было бы невозможно прожить хотя бы один только день: воспоминания.
Сам с собой он договорился: не вспоминать всего сразу а, напротив, экономить, вспоминать по частям, постепенно, чтобы хватило подольше.
Закрыв глаза, подложив руки под голову, он представлял себе тот последний предвоенный вечер двадцать первого июня, когда он провожал до дома Верочку Остальцеву, только-только успел познакомиться с нею на «Стрелке», и они договаривались прямо с утра отправиться по Москве-реке на речном трамвае, а после на Воробьевы горы и вечером прошвырнуться куда-нибудь, может быть, в Сокольники или в парк Горького, а еще бы лучше прямехонько в «Уран», посмотреть новую комедию.
У Верочки было милое, впрочем, немудреное личико, простенькие, узко вырезанные глаза, простодушные губы. Белокурые волосы она укладывала в полукруглый валик вокруг головы.
— Договорились? — спросил он, стоя возле подъезда Верочкиного дома.
В ответ она помахала ладошкой, быстренько нырнула в дверь подъезда, а после стала в раскрытом своем окне на третьем этаже, крикнула сверху:
— Договорились. Так и будет…
Больше им не пришлось видеться. Он, ясное дело, перестал бывать на «Стрелке», надо думать, и она тоже. Она, к слову, не позвонила ему, а ей звонить некуда — не было телефона. И он, честно говоря, быстро позабыл о ней, как не знал никогда. Не до нее было, совсем не до нее…
Вспоминались ему потом письма, которые он получал из дома, мелкий, чуть скошенный почерк мамы, острые папины буквы.
Оба писали одинаково: чересчур бодро.
«У нас все хорошо, за нас не волнуйся…»
Так ли оно было на самом деле? Он ведь тоже писал им, чтобы они за него не тревожились:
«Все хорошо, бьем врага, скоро увидимся, ждем победы…»
По правде сказать, сколько еще ждать победы? Когда-то она будет? И дождется ли он ее?..
Вспоминал он товарищей, тех, с кем был вместе, в одном батальоне, сперва
Пусть вертится наша планета,
Отныне, до скончания лета,
Пусть звезды нам светят вечные
И ветры дуют в лицо бесконечные…
Слава прочитал, спросил после:
— Как, нравится?
— Нравится, — ответил Корсаков, хотя, признаться, не очень-то понятные стихи: почему планета должна вертеться до скончания лета?
Стало быть, уже зимой или осенью она вертеться не будет? Наверное, правильней, точнее было бы написать: «До скончания века», но он ничего не сказал Славе, не захотелось огорчать его, пусть думает, что стихи понравились, так лучше для обоих…
Потом мысленно увидел Петю Крымова, здоровенного, огромного роста, о таких говорят обычно «косая сажень в плечах», типичного русского богатыря и, как и положено всякому богатырю, добродушному, детски доверчивому, характер что масло сливочное, на что хочешь мажь — не ошибешься.
А Сережа Тополев, а его тезка Витька Лопушков, что-то с ними сталось? Где они? Да и живы ли или, вроде него, ранены в последнем бою, или, того хуже, нет их уже на земле, нет и не будет…
Сердце его словно бы сжимала чья-то не знающая пощады злая, жестокая рука, в темном подполе становилось еще темнее, еще безотраднее…
Зато тем радостнее казались минуты, когда приходила Дуся, у нее, наверное, был на редкость ровный характер, она была постоянно приветлива, улыбчива: может быть, для того лишь, чтобы как-то успокоить, развеселить его?
Случалось, он брал ее за руку, просил:
— Подожди, не уходи так скоро.
Она тихо высвобождала свою руку.
— Надо идти.
— Куда спешишь? — спрашивал он.
Она отвечала каждый раз одинаково:
— Дел много, невпроворот.
Но однажды он почти силой заставил ее сесть рядом.
— Постой, успеешь.
Она села, обхватила колени руками.
Свечка чадила, время от времени вспыхивали крохотные искры, освещая Дусины свежие, тугие щеки, блестящие глаза, темно-русые волосы на висках.
— Кончится война, наверно, замуж выйдешь? — спросил Корсаков.
Дуся пожала плечами.
— За кого выходить? Мужиков у нас в деревне раз-два и обчелся.
— Ну, не всегда же так будет. Вернется кто-нибудь с фронта.
Она кивнула.
— Всяко, конечно, может быть. Вдруг подвернется кто-нибудь холостой, свободный.
— Вот видишь, вдруг и в самом деле. — Он внезапно ощутил непритворную зависть к тому безвестному, холостому, свободному, кто однажды подвернется Дусе.
Мысленно сам себе удивился:
«Да что это со мной? Влюбился, что ли?»
Нарочно сухо спросил ее:
— Как там наверху, расскажи…
— Нечего особенно рассказывать…
— А все-таки?
— Все-таки? Немцы жить не дают…
— А что им надо?
— Кому что надобно. Кто курей или яйца ищет, кто еще чего…
Она явно недоговаривала. Корсаков приподнялся на локте.