От мира сего
Шрифт:
Окончательно рассвело. Было тихо, изредка вспорхнет над головой неведомо откуда взявшаяся птица, и опять глухая, устойчивая тишина.
Корсакову не хотелось признаться даже самому себе, но, по правде говоря, было немного страшно, может быть, совсем немного, а все равно страшно. Казалось, за каждым молчаливым с оголенными ветвями деревом скрывается кто-то неведомый, наверняка враждебный.
Когда-то, в детстве, он заблудился. Было это в деревне, у дяди, брата отца, почти каждое лето он с сестрой ездил туда, под Спасск, где на пригорке, окруженная
Сколько там в лесу было грибов, сколько ягод! И, должно быть, никогда не забыть рыбалки на безвестной речушке. С вечера уходил вместе с ребятами, ночевал возле костра, а рано утром, еще солнце не вставало, уже сидел с удочкой на берегу, ожидая, когда наконец поплавок дрогнет.
И вот однажды пошли все ребята по грибы. И он вместе с ними. Поначалу глаза разбегались: повсюду, в низкорослом, густом ельнике прячутся заманчивые красные, коричневые, сизые шляпки грибов.
Он тогда набрал полное лукошко подберезовиков, подосиновиков, даже с пяток белых и незаметно отстал от остальных ребят.
Когда огляделся по сторонам, увидел: никого нет рядом и он совсем-совсем один. Он стал кричать, аукать, звать товарищей, никто не отвечал.
Вдруг стало ясно: заблудился, и, кто знает, может быть, никогда его не найдут, и суждено ему теперь погибнуть здесь, в лесу…
Тогда он заплакал в голос, так, как плачут малыши, а ведь он считал себя уже большим, все-таки десятый год. И он плакал до тех пор, пока слезы не иссякли, а после бросил без сожаления свое лукошко с грибами (из-за этих самых грибов все так и случилось) и пошел куда глаза глядят…
Только под утро нашли его, километров за восемнадцать от деревни, лежал под старой дуплистой елью, спал, подложив ладошку под соленую от слез щеку.
С того дня никому не признавался, но сам-то знал, что боится ходить в лес. Время шло, он окончил школу, поступил в мединститут, проучился там целых два года, и все равно, хотя и стал, в сущности, взрослым, страх перед лесом не проходил.
Он хотел было запеть, говорят, когда поешь и слышишь собственный голос, не так жутко, но петь в лесу, само собой, нельзя. Может быть, где-то неподалеку немцы, вдруг услышат?
…Он шел уже вторые сутки, а лесу, казалось, нет конца. Одна дорожка разветвлялась, вливалась в другую, другая делилась сразу на две, на три, а то и на четыре. Временами он терялся: кто знает, может быть, заблудился?
Картошку он съел, осталась одна лишь морковка и кусочек брюквы. И все. И больше нечем поживиться в осеннем сыром лесу. Сжует морковку, проглотит оставшийся кусочек брюквы, а дальше что?
Интересно, сколько человек может прожить без еды? У них в институте на пятом курсе учился студент, о нем говорили, он — альпинист, однажды сорвался где-то в горах, на Северном Кавказе, сломал ногу и вывихнул плечо, и так получилось, что пришлось ему пролежать в ущелье целых пять суток. За все время — ни капли воды, ни крошки хлеба, потому что, когда летел вниз, потерял
А он мог бы так? Вдруг и ему суждено, ослабев от голода, навеки остаться в этом чужом лесу? Или наткнуться на немцев? Что тогда будет?
Окончательно обессилев, то ли от усталости, то ли от мрачных мыслей, он растянулся под старой, дуплистой осиной, уткнулся лицом в увядшую траву, пахнувшую земным тленом, дождем, непроходящей сыростью.
Потом повернулся, лег на спину. Сколько сейчас может быть времени? Часов у него не было, забыл у Дуси, в подвале, одно ясно: сейчас день уже чуть-чуть клонится к вечеру.
Оголенные ветви осины слабо шелестели над его головой, одинокая птица, сидевшая совсем низко на гнущейся к земле ветке, пристально смотрела на него, чуть склонив круглую темную голову.
У нее были выпуклые глаза и тонкий, слегка загнутый клюв.
— Кто ты? — вслух произнес Корсаков просто для того, чтобы услышать собственный голос, чтобы почудилось, что рядом какой-то дружеский молчаливый собеседник. — Как тебя зовут?
Птица мгновенно вспорхнула, перелетела на ясень, села уже повыше, по-прежнему глядя сверху вниз на Корсакова.
У него было грустно на душе, грустно, тягостно, и все-таки он не мог удержаться от улыбки. Бедовая птица, такую бы домой, в клетку, а клетку повесить перед окном.
Однажды старинный друг их семьи подарил сестре Аде на день рождения канарейку вместе с клеткой. Адя была в восторге, никому не разрешала ухаживать за птицей, назвала ее Чип, сама убирала клетку, меняла ей воду, ездила на птичий рынок за конопляным семенем. Но как-то не уследила, неплотно закрыла дверцу клетки, и Чип вылетел в открытую форточку. Больше его не видели. Адя убивалась, словно потеряла самое любимое существо на всем свете. Мама так и сказала ей:
— Можно подумать, что ты своего Чипа любила больше, чем всех нас…
Адя подняла зареванное, несчастное лицо, глаз не видать, распухли от слез, и нос — совершенная картошка, крикнула маме:
— Да, я любила Чипа больше всех на земле! Довольна?
Потом она долго просила у мамы прощенья, мама, смеясь, отнимала у нее свою руку, но Адя хватала ее и не отпускала, норовя расцеловать каждый палец, и все повторяла одно и то же:
— Мамочка, прости, больше никогда не буду! Прости, мамочка, больше не буду!
Смешная Адька! Открытая, вся как на ладони, бесхитростная, импульсивная. Мама говорила о ней:
— Нашей Аде будет нелегко в жизни…
Отец спросил как-то:
— Почему нелегко?
— Потому что не умеет вилять, хитрить, ловчить, изворачиваться, таким людям всегда нелегко. Кроме того, правдива до крайности, даже в шутку не сумеет соврать…
— Ты тоже такая, — сказал отец, — тоже не умеешь хитрить…
Мама окинула его долгим, непонятным взглядом.
Он спросил:
— Ну, чего смотришь? Или сказать что-то хочешь?