От мира сего
Шрифт:
Бабушка спрашивала себя и не находила ответа. Неровный румянец то вспыхивал, то угасал на щеках. На лбу появилась неглубокая морщина, отнюдь не старившая ее. Алевтина не спускала с бабушки глаз.
Какая же она красивая! И до сих пор, право же, молодая. Папа в добрые минуты называл ее Дорианой, должно быть, ей суждено вечно оставаться молодой, невянущей, далекой от дряхлой, немощной старости.
Вечно?.. Разве есть что-либо вечное на этом свете? Недаром же говорится в каком-то стихотворении, которое учила еще в школе: «Ничто не вечно под луной…»
Или это не стихи, а поговорка?
Таков удел всех живущих на свете.
Ей стало страшно на миг. Уже имеющая известный опыт работы в больнице, там-то ей приходилось то и дело встречаться со смертью, она не могла, не хотела привыкнуть к мысли о том, что может потерять бабушку. Она так любила ее, ведь вся ее еще такая коротенькая жизнь прошла рядом с бабушкой, которая безошибочно знала и понимала все желания, мысли и чувствования Алевтины. И вдруг — может же такое случиться — ее не будет, никогда не будет.
Алевтина крепко, будто с мороза, потерла себе щеки. Лучше не думать, не представлять себе того, что может случиться. Неминуемо может случиться…
А бабушка в этот самый миг тоже думала о ней.
Ее внучка счастлива, да, конечно же счастлива, потому что любит впервые в жизни и, как ей представляется, любима. Впрочем, так оно, разумеется, и есть на самом деле. Не любить ее и вправду невозможно.
ГЛАВА ПОСЛЕДНЯЯ
Опять Новый год. Еще один долгожданный, когда, кажется, теперь уже как есть будет по-другому и, само собой, неизмеримо лучше, чем было.
В больнице во всех коридорах, во всех палатах запах праздника — елочной хвои, мандаринов, сдобного теста: на кухне чуть ли не целую ночь пекли немыслимое количество пирожков с повидлом и с корицей.
По дороге в свой кабинет Вершилов миновал пост, ни одной сестры не было видать в окружности: должно быть, либо разбрелись по палатам, либо чай пьют в закутке, рядом со столовой. Возле стола с телефонами стояла рыхлая женщина в красивом фланелевом халате, в полуседых волосах тускло поблескивали бигуди, захлебываясь, частила торопливые слова в трубку телефона. До Вершилова донеслось:
«А еще передай ему, чтобы не ходил ко мне, не нужен он мне, на дух не нужен…»
Рядом стояли еще две больные, терпеливо ожидали своей очереди.
Это было явное нарушение правил: никто не имел права говорить по телефону с поста, но сестер не было, а Верши лов сделал вид, что ничего и никого не замечает. Пусть их говорят сколько угодно, больничная жизнь, прямо сказать, не самая веселая…
В кабинете было душно, окно закрыто, Вершилов открыл окно, в комнату мгновенно ворвался, заполонил все вокруг свежий, морозный, вкусно пахнущий нетронутым снегом воздух.
Вершилов постоял немного, бездумно глядя во двор, а там, под самым его окном, дрались воробьи. Дрались по-настоящему, налетали друг на дружку, трясли крыльями, крича без устали, должно быть, ругались на своем, воробьином языке. Вершилов засмотрелся
«И у людей так же, — подумал Вершилов, — суетятся, враждуют друг с другом, налетают один на другого, все в заботах, в повседневной суете…»
Мысленно рассмеялся. Вот так вот незаметно для себя становишься философом, наблюдая за животными или за птицами, а ведь философствовать, обсуждать всякого рода проблемы, зачастую даже незначительные, это, говаривал профессор Мостославский, прерогатива старости…
Впрочем, он, Виктор Вершилов, тоже уже состарился, разве не так? Уже на финишной прямой, ведущей к старости, к угасанию и потом дальше — к небытию…
В этот момент вспомнился Вареников. До чего суетлив, мелочен, эгоцентричен! Как любит себя, единственного дорогого… Он всегда боялся разговоров о смерти, даже простого упоминания о том, что придет последний, самый последний час. Еще в те, далекие годы, когда они жили в одном доме на Варсонофьевском, стоило завести разговор о том, что кто-то умер или кому-нибудь грозит тяжелый конец из-за болезни, как Вареников мгновенно прерывал:
— Хватит! Довольно! Никаких разговоров о смерти, мы все бессмертны, во всяком случае, я буду жить вечно наверняка!
Нет, он не шутил, не суесловил, потому что однажды они возвращались из школы и Вареников остановился, сказал:
— Знаешь, Витька, а что, если лет этак через пятнадцать — двадцать вдруг изобретут какое-нибудь средство, чтобы все люди стали жить вечно? — И, не дожидаясь ответа, продолжал: — Ну, пусть не все люди, а самые необходимые, самые лучшие из лучших…
Вершилов спросил тогда:
— Себя ты тоже, наверное, причисляешь к самым необходимым, к лучшим из лучших?
— Да, — ответил Вареников. — Угадал. Я конечно же не быдло, а необходимый, незаменимый, один из лучших, из самых избранных…
Глаза его смотрели серьезно, совершенно серьезно, без единой искры улыбки: разумеется, он был убежден в справедливости своих слов, как же иначе? Вершилову вспомнилось все то, что было спустя годы, их последний разговор здесь, в его кабинете, когда Вареников признался ему в своей нелюбви, больше того, в ненависти, которая постоянно жила в нем, вспомнилось постыдное разбирательство сперва на партбюро, позднее на общем собрании…
Надо отдать должное Вареникову: он держался спокойно, даже вызывающе, ироническая усмешка прочно прижилась на его губах, почти каждый вопрос он повторял, словно бы не веря, словно бы сомневаясь. «Так, — говорил он. — Стало быть, где и когда я познакомился с моим пациентом Ткаченко? — И, переждав какое-то время, как бы обдумывая каждое слово, отвечал все с той же насмешливой улыбкой: — Это было, если быть совершенно точным, в одна тыща семьдесят седьмом году, в санатории, в Геленджике, в сентябре месяце, когда был так называемый бархатный сезон…»