Пассажиры империала
Шрифт:
Он был образцовый муж. В учительской работе, в чиновничьей службе он искал убежища и от жизни и от жены. Как и многие из его предков, он создан был для боевой жизни, а между тем отказался от всякой борьбы, избрал себе профессию, обеспечивающую ему спокойствие в настоящем и в будущем, — тихое, мирное и серенькое существование, которому не угрожали никакие серьёзные опасности, кроме совершенно немыслимых катастроф, например, развала государства или землетрясения. Как знать, может быть, жена любила или хотя бы уважала его, будь он таким же, как его родичи Меркадье, которые в начале XIX века начали играть весьма видную роль в государстве, придя на смену господам де Сентвилям и д’Амберьо, чья кровь текла в жилах Полетты.
Расчёты Пьера не оправдались. В нём всё нарастало чувство неудовлетворённости,
Газеты он читал кое-как, зато с жадностью набрасывался на французские и иностранные журналы по вопросам истории. Во-первых, это было нужно ему как учителю истории, а во-вторых, он находил там и проблемы политики, но уже остывшие, охлаждённые, пригодные для строго научного исследования. Пьер не высказывался о своих современниках, но не имел никаких оснований воздерживаться от суждений о Талейране.
III
Итак, в 1889 году чета Меркадье совершила поездку в столицу на Всемирную выставку. Нельзя же было её пропустить. Старшую девочку оставили дома, в Ландах, под надзором нянек, — а то каково было бы в Париже во время выставки с двумя детьми? Маленького Паскаля невозможно было оставить на прислугу, а к тому же с ним всё прекрасно устраивалось: госпожа д’Амберьо находилась в это время в Париже, в своей квартире на Вавилонской улице, ей и доверили малыша, а сами родители преспокойно поселились в гостинице, по соседству с магазином «Бон Марше», — гостиница была очень приличная, там даже останавливались монахини из августинского монастыря.
У Паскаля не сохранилось никаких воспоминаний о выставке. Эйфелеву башню и Трокадеро он, так сказать, заучил наизусть по картинкам — оба эти сооружения красовались на всех открытках. Зато бабушкина квартира осталась в памяти с мельчайшими подробностями, словно волшебная пещера, куда он перенёсся, оттого что нечаянно потёр Аладдинову лампу в нужном месте. Квартира состояла из трёх комнат и кухни, где хлопотала старушка кухарка. Окна выходили в сад — один из тех потаённых внутренних садов, о существовании которых и не подозреваешь, проходя по иным тихим улицам. В саду этом цвели акации, и весенними вечерами сладкое благоухание вливалось в окна вместе с приглушённым шумом большого города.
— Мальчишка родился осенью, — говорила бабушка. И, указывая на особое значение этого обстоятельства, назидательно поднимала палец, на котором блестел золотой перстень с печаткой, оставшийся от покойного мужа.
У маленького Паскаля сохранились воспоминания о том, как он сидит на коленях у бабушки. Госпожа д’Амберьо жила в Париже, а не в провинции у дочери, но часто навещала её, или же съезжалась с детьми в Сентвиле, именье своего брата, куда Меркадье каждое лето возили Паскаля. У бабушки было увядшее худое лицо и грузная фигура, мягкая кожа, покрытая пушком, блузки с очень сложной отделкой — мелкие складочки, вставочки, прошивки, аппликации, рукава с буфами; она всегда носила высокие воротники с косточками, прикрывая дряблые складки на шее, — старческое кокетство женщины, которая когда-то была красива. Для Паскаля бабушка была олицетворением всех милых радостей детства и живой связью с таинственным, странным миром каких-то предков, от которых он произошёл, меж тем папа и мама, казалось, не имели к этому миру никакого отношения.
Бабушка любила Паскаля за то, что он мальчик, будущий глава семьи. Рождение внучки было для неё глубоким разочарованием. Своего зятя госпожа д’Амберьо терпеть не могла, а в маленьком внуке, носившем имя традиционное в её семье, видела продолжателя старинного рода де Сентвилей и прежде всего правнука её отца, который был
Разумеется, мало было надежды на то, что от корня Меркадье вырастет отпрыск, достойный Сентвилей и д’Амберьо. Но в конце концов всё-таки хорошо, что в семье есть мужчина. Ведь госпожу д’Амберьо постигло великое несчастье — она лишилась сына Блеза, хотя он и не умер, а даже, говорят, пребывает в добром здравии. Но он пошёл по плохой дорожке. Богема, анархист!.. Уж лучше предать его забвению. Мать не видела его с 1875 года. А разве маленькая Полетта могла его заменить? Старший сын! Стоит только вспомнить о нём, становится больно.
Хотя госпожа д’Амберьо была весьма набожна и время, оставшееся от забот о своих родных и от воспоминаний о покойном муже, почивавшем на кладбище Пер-Лашез, отдавала молитвам в монастыре августинок, всё же она и в мыслях и даже в разговорах отличалась грубоватой откровенностью, которая редко встречается в буржуазных кругах. Она, например, говорила, что такова уж судьба женщины: старея, они переносят на детей и внуков ту неистовую любовь, которую в молодости дарили своим мужьям. В этом госпожа д’Амберьо не ошибалась. Когда гостила у дочери, то уж никому, никакой няньке и даже самой Полетте не уступала честь мыть и одевать ребёнка. И тальковую присыпку для Паскаля в младенческом его возрасте, а позднее лавандовую воду и зубной порошок дозволялось приготовлять только по тем рецептам, которые она сама проверила на опыте или узнала из секретных разговоров со своими покойными приятельницами. Полетта даже и не пыталась перечить матери, так как свято верила в её мудрость.
Бабушка звала Паскаля Милунчиком, миленьким дружком. Она покачивала его на коленях: «По гладенькой дорожке, по гладенькой дорожке», — и вдруг, крепко ухватив за руки, опрокидывала головёнкой вниз; играя с ним, давала ему самые невероятные ласкательные имена. Она называла его и Красунчиком, и попрыгунчиком, и конём-скакуном, и королём английским, и Карлом Великим, и мышонком, и котом в сапогах, и храбрым капитаном, и райской птичкой, и боженькой, и чертёнком, и герцогом Савойским, и герцогом де Морни, и золотым бродяжкой, и гадким озорником, и прекрасным принцем, и Генрихом Четвёртым, и Фра-Диаволо, и сладеньким арбузиком… И она щипала его пухленький задик как раз у самых складочек. Она подбрасывала его в воздух и ловила, подхватывая под мышки. Она щекотала его, нажимала ему пальцем кончик носа, как кнопку звонка, до тех пор пока малыш не начинал смеяться. Она обожала его и пела ему песенки с грубоватыми словами, — ведь для неё так же, как и для её внучонка, слова не имели значения. Когда бабушка не следила за собой, она говорила точно так же, как крестьяне на её родине — медленно и врастяжку. А с Милунчиком она, конечно, не следила за собой, поэтому в её речи возрождались мужицкие интонации, которые в своё время были изгнаны воспитанием в монастырском пансионе, а затем этикетом императорского двора. Бабушка говорила теперь так же, как её брат, «дедуся Паскаль», как его называл внучонок. Так же, как брат, она выговаривала «очен» вместо «очень». И так же, как он, нараспев произносила конец каждой фразы.
В седьмом часу вечера она укладывала малыша в постель, покормив его сначала ужином. («Ложечку за бабушку, ложечку за императора, а другую за наследного принца, ещё одну ложечку за бабушку, а другую за сестриц-августинок, а теперь уж, куда ни шло, ложечку за маму, надо же, золотко моё, надо! А за папу не надо!») Она со всех сторон подтыкала одеяло, и ребёнок лежал тихонько в своей кроватке, покрашенной белой эмалевой краской. Над кроваткой, точно виселица, возвышался согнутый под прямым углом железный прут, с которого теперь не спускались, как прежде, белые полотнища полога. Бабушка убаюкивала своего Милунчика, тихонько напевая, вернее, сказывая нескончаемые колыбельные песни собственного сочинения; в этих песнях почти не было мелодии, а лишь однообразное мурлыканье, но они большими обрывками остались в памяти ребёнка, — непонятные, странные, словно припевы забытого давнего мира.