Пепел
Шрифт:
Когда Кшиштоф с управляющим, продолжая разговаривать, подошли к столу, пани Оловская открыла с улыбкой альбом с рисунками и, показывая Рафалу пейзаж за пейзажем, проговорила с холодной любезностью:
– Грудно.
Она листала страницу за страницей, присматриваясь к гамме красок. Когда открылся пейзаж с аллеей, Рафал придержал его рукой и спросил:
– Можно узнать, кто рисовал этот пейзаж?
– Можно.
– Кто же?
– Кто рисовал весь альбом. Ведь это видно.
– Кто же это?
– Это я рисовала.
– А можно ли спросить, почему вы выбрали эту аллею? В Грудно были места гораздо более красивые.
– Потому что это был мой самый любимый уголок. Сюда я чаще всего ходила.
– Ах, вот как…
Во время ужина, за который они сели вчетвером в одной из соседних комнат, Рафал очутился рядом со стариком управляющим и вынужден был начать с ним пространный разговор de omni re scibili. [430] Тем временем хозяйка беседовала с Кшиштофом так весело и оживленно, как будто
430
Обо всех познаваемых вещах (лат.).
Теперь только он понял, что это та же княжна Эльжбета, которая заставила его испить чашу страданий и от чар которой он освободился при помощи хорошо действующих средств. Та же самая. Она глядит и не глядит, слушает и не слушает, знает, что он здесь, и не знает… Так, обойдя столько краев, он пришел на прежнее место. Он дивился про себя течению событий, закону, вслепую управляющему их ходом. Ненасытная жажда вновь познать прежние страдания поднималась в его душе, как неистовая буря. Он вызывал княжну на бой, силой воли принуждал повернуться к нему. Как бывало, он стал следить исподлобья, из-под низко опущенных век за ее прелестным лицом, за тайной ее дивной груди. Глаза соглядатая с отчаянием возвращались с этого кружного пути, убедившись в том, что красота ее не поблекла, а расцвела еще больше, до беспредельности. Хуже всего было то, что она сейчас сознавала свою силу и владела ею, как полководец владеет мечом. Ум его мутился от этого так, что он с трудом отвечал на вопросы управляющего Кальвицкого. Глаза, когда он обращал их на красавицу, пылали огнем от сжигавшей его страсти, которую он не в силах был подавить.
Равнодушие пани Оловской доводило его до исступления. С радостью Рафал встал из-за стола и через какой-нибудь час отправился спать. Как лунатик, поднялся он по лестнице вслед за лакеем, который светил им, и, миновав анфиладу зал, вошел наконец в небольшую натопленную комнату. Рядом с ней находилась другая, где должен был спать Кшиштоф. Рафал разделся и бросился на кровать. Он тотчас же уснул. Поздно ночью он проснулся и присел на постели.
Его обступала благоуханная гирлянда мыслей, что вот он в одном доме с княжной Эльжбетой, что после стольких лет он нашел ее стократ красивей, только красота ее стала еще более роковой. Эта главная мысль бродила вокруг его постели тихой стопою дьявола. Она была так безгранична, так разнообразна и многогранна, что он не в силах был объять ее умом. Она принимала все новые и новые формы, повертывалась к нему тысячью граней и плоскостей. Она то являлась пленительным соблазном, рисующим воображению такие явственные картины, что он видел бессмертную красоту устремленных на него глаз у своих пылающих губ и касался ими уст и жадной рукою обнаженных плеч. То она представлялась сладостной надеждой, словно на крыльях мотылька уносившей его через пространство и время в лазурные края, каких нигде нет, то невыносимою тоской, как часы, отсчитывающей потерянные бесценные минуты, которые, торопливо шепча непонятные и грозные слова приговора, канули в темную пропасть ночи. Он дал увлечь себя мечтам. Он пребывал в блаженстве и свергался, отверженный, в глухую бездну, где адский вихрь исторгает из струн лютни жалкий стон. От быстрой смены чувств весь мир порою пропадал у него из глаз. Как неведомые доселе ключи, пробивались из тайников души решения, чтобы через минуту исчезнуть в подземных глубинах и недрах, откуда нет больше возврата. Долго и страстно мечтал он о том, что останется здесь любой ценой. На каких угодно ролях! Он перекинется на сторону австрийцев, пруссаков, чертей, станет простым солдатом, наемником – ему все едино! Только бы остаться поблизости от этого приюта блаженства, где всякий предмет обихода словно врастает в душу, каменеет и становится ее достоянием, где шероховатые стены – это полог, за которым таится наслажденье, где каждый шелест может стать благословенным вестником любви.
Он услышал сонное дыхание Кшиштофа и вот уже второй раз ощутил в сердце ненависть. Веселый смех, который он услышал несколько часов назад, поразил его прямо в грудь, взоры, полные томной неги, ранили в самое сердце. Кшиштоф одержал здесь победу. Кто знает, быть может, завтра, послезавтра он и в самом деле будет торжествовать победу? Что если это случится!.. Он вскочил с постели, пораженный внезапной мыслью… Разве это трудно? Обстоятельства ему благоприятствуют. Они выйдут ночью. Направятся по кружным тропам к реке. Там короткий выстрел в ухо глупцу, а труп в воду, под лед. И тогда – вернуться, вернуться… Ах, и сейчас было бы нетрудно схватить этого рыжего парня за горло и навсегда прекратить его жизнь. Чего бы он не сделал за одно объятие, за одно свидание наедине! За одну улыбку, которых она столько расточала тому!
Но зачем это делать? Зачем это делать? Ведь можно еще раз попытаться перейти в атаку. Заметен ли на лице след твоего хлыста? Вглядись, змея! Опять поднимешь руку для удара? Ну что ж? Коснуться тебя устами, прежде чем ты оттолкнешь, прижать к груди и на мгновение ощутить на
Безотчетным движением он протер ночной иней, запушивший окно, и посмотрел на мир. Луна то и дело выплывала из-за несущихся туч. Вдали, за вершинами обнаженных деревьев парка, лед на реке то сверкал в лунном сиянии, то меркнул во тьме. На берегу, уже погасая, горели кое-где костры; длинные трепетные полосы света ложились от них на реку. Рафал рассмеялся, глядя на эти огни. Он должен идти туда… На эти огни… Тысячью пуль встретят его, если он когда-нибудь захочет вернуться в этот дом. Он совершит это по доброй воле, чтобы никогда не иметь уже права вернуться. Никогда! Он снова рассмеялся. Последний батрак имеет право жить в этой обители счастья, каждая собака имеет право положить голову на этот порог – только не он, а ведь он за это право готов отдать полжизни, нет, всю свою жизнь! Охваченный безумием и бурным порывом страсти, ослепший от ее зарниц, страхов и непобедимых обольщений, он как шальной заходил из угла в угол тихим, неверным шагом.
Ночь и утро
Оркестр на хорах настраивал инструменты. В глубине вестибюля то и дело появлялись новые фигуры и медленно поднимались наверх по мраморной лестнице. Шелест шелка, запах духов плыли снизу. Шумный говор…
Отблеск тысяч восковых свечей струился на колонны мрамора, поддерживавшие потолок роскошных сеней. У одной из этих колонн стоял пан Оловский, еще молодой человек с тонким, холеным и красивым лицом. У него были голубые, глубоко посаженные глаза и бледный лоб; в кратких перерывах между комплиментами и приветствиями, которыми он встречал приезжавших гостей, деланная улыбка пропадала на его лице так, точно он сбрасывал маску.
У другой колонны стоял управляющий Кальвицкий в самом богатом своем кунтуше; еще ниже на площадке, где лестница делала поворот, каждой новой паре кланялся камердинер и величественным движением правой руки указывал на хозяина дома.
Кальвицкий, собственно говоря, поджидал офицера, которого он сам привез и проводил в боковую комнату, служившую уборной, чтобы дать ему возможность почиститься и привести себя в порядок. Наконец показался сам поручик. Одетый в полуфрак, узкие рейтузы и полусапожки, он, сверкая эполетами и позументом, с надменностью и развязностью оттопыривая губы, быстро поднялся по лестнице. Камердинер вперегиб согнулся перед ним и бочком забежал вперед на несколько ступеней, чтобы немец не обознался и случайно не принял за хозяина кого-нибудь другого. Кальвицкий на ломаном, уснащенном латинскими и польскими словами, а хозяин на безукоризненном немецком языке приветствовали гостя и весьма почтительно, рассыпаясь в комплиментах и кланяясь, проводили его в зал.
Там на расставленных вдоль стен диванчиках и стульях уже расселся целый цветник прекраснейших дам округи. В дверях, ведших в соседние залы, толпились рои танцоров. Середина зала была пуста. Пани Оловская у входа в зал приветствовала гостей.
Волосы у нее в этот день были причесаны иначе и охвачены двумя ветками лавра. Шея и плечи выступали из широких буфов. Легкое, чудное платье, robe de gaze `a raies de satin, [431] цвета морской волны, с приколотыми спереди к юбке розами, отделанное по подолу листьями камелий, не доходило до полу, приоткрывая ножки повыше лодыжек. Длинные, до плеч, перчатки закрывали обнаженные руки. За корсажем, под окутанной газом грудью трепетал букетик пармских фиалок. Когда вошел поручик и с изысканной элегантностью венца поклонился ей, пани Оловская, как и муж, приняла его чрезвычайно любезно. Она попросила взять ее под руку и, пройдя с ним через пустой посредине зал к кучке важных помещиков, представила его им.
431
Платье из газа с атласными оборками (франц.).
Через минуту ее атласные туфельки скользнули по паркету зала к распахнутым створкам массивной входной двери.
У противоположных дверей зала в кучке молодежи стояли Ольбромский и Цедро. Увидев немца, они почувствовали, что начинается их эпопея. Кшиштоф воспринял это по-юношески, как призыв к действию, а Рафал – как удар кинжала.
Надо было быстро принять решение.
За эти два дня лицо Рафала осунулось, глаза горели нездоровым огнем. С часу на час росла его пылкая, безумная любовь, страсть, пронизанная горечью утраты. Глядя на красавицу хозяйку, он не чувствовал ни радости, ни восторга, а лишь бессильное, глухое отчаяние. Сейчас он все должен был поставить на карту. За эти несколько часов он должен был так или иначе решить свою судьбу. Он не спал по целым ночам, а днем искал, искал, искал встречи. Все время в доме было полно гостей, приезжих, соседей, и всех и вся он, как самых заклятых врагов, пронзал и уничтожал взглядом, пылавшим ненавистью. Все время он должен был с кем-то вести разговоры, кого-то приветствовать, с кем-то прощаться, таиться, как заговорщик, и, что всего хуже, смеяться. Поэтому он смеялся порою так странно, что холод пробегал по спине собеседника. Порою он замечал ее где-нибудь в толпе. Тогда губы его чуть не вслух произносили слова любви и восторга, глупые нежности или глухие страшные проклятия, которые поразили его слух и запали в сердце в темнице оравского замка. Не раз в порыве безумия, сам не зная что делает, он рвался к ней, чтобы признаться, наконец, в том, что с ним творится… Но приблизившись, он слышал ее веселые, кокетливые, сладкие речи и отходил с душою, раненной ее смехом, и сам безмолвно улыбался.